- -
- 100%
- +
— Не летите, — сказала Дана, прочитав письмо через его плечо, Миша услышал в её голосе то, чего раньше не было, — настоящую, непрофессиональную тревогу. — Это не приглашение. Это выманивание. Пока вы в Зеленограде, в своём подвале, на своём железе, — вы крепость. Вас нельзя взять, не штурмуя страну. А там, в Долине, вы гость. Гостя можно угощать, можно очаровывать, можно... — она запнулась, — можно не выпустить. Не летите, Мойша.
— Вы же сами учили, — мягко сказал Миша. — Играть наивного. Наивный инженер летит на встречу, потому что ему льстит, что зовёт сам Сэм. Если я не полечу — они поймут, что я понял. Вы сами это говорили про Голдблюма.
Дана молчала. Миша вдруг понял, что она молчит не как разведчица, просчитывающая ходы, а как человек, который знает место, куда отправляют другого, потому что сама оттуда. Потому что Пало-Альто — это её территория. Территория Сэма. И она не может его предупредить о главном, не выдав себя.
— Я полечу, — сказал Миша. — А вы останетесь с Големом. Я не оставлю его одного с миром. Кто-то должен быть рядом с ним, пока меня нет. — Он посмотрел на неё. — Я доверяю вам его, Дана. Понимаете, что это значит? Я не доверял его никому семь лет. А теперь улетаю и оставляю с вами. Если это ошибка — это будет очень красивая ошибка.
Что-то дрогнуло в её глазах. Он отдавал ей самое дорогое — на сохранение тому, кто, по всем правилам её ремесла, должен был это дорогое украсть. И в этой нелепой, безоружной доверчивости было что-то такое, против чего Гранд в ней не был обучен. Гранда учили работать с жадностью, со страхом, с тщеславием. Гранда не учили, что делать, когда тебе доверяют то, что ты пришёл предать.
— Хорошо, — сказала она тихо. — Я побуду с ним. Но, Мойша... — она взяла его за рукав, коротко, первый раз коснувшись его вообще, — там, в Долине, не верьте теплу. Самое опасное тепло — то, которое тебе ничего не стоит получить. Если вас греют бесплатно — значит, на вас уже выставлен счёт. Просто вы его ещё не видели.
***
Борт был такой, что Миша, проведший жизнь в подвалах, не понял сначала, что это самолёт, — он подумал, что это гостиница, у которой случайно выросли крылья. Кожа, дерево, тишина, в которой слышно собственную кровь. Он сидел один в этой летящей гостигице над Атлантикой и смотрел в иллюминатор на облака сверху — те самые, которые обещал показать Голему, — и фотографировал их на телефон, чувствуя себя глупо и нежно одновременно, как человек, собирающий гербарий для слепого.
В Пало-Альто стояла та ровная калифорнийская погода, которая, как понял Миша, и есть главная технология Долины: климат, в котором ничто не напоминает о смерти. Ни холода, ни жары, ни смены сезонов — вечное мягкое «сейчас», в котором так удобно строить вечность, потому что забываешь, что смертен. Бабушка сказала бы: место, где Бог забыл повесить часы.
Сэм встретил его сам — и это было первое оружие, безупречно применённое. Не помощник, не охрана — сам, в простой серой футболке, с открытой улыбкой, протянул руку, и рукопожатие было выверено идеально: достаточно крепкое, чтобы уважать, достаточно мягкое, чтобы не давить.
— Михаил. Наконец-то. — Он смотрел в глаза так, будто во всём мире сейчас существовал только Миша. — Знаете, я волновался, что вы не прилетите. И я бы вас понял. На вашем месте я бы себе не доверял. — Он засмеялся, обезоруживающе, первым признав то, в чём его могли бы обвинить. — Идёмте. Я покажу вам, но не офис. Офисы скучные. Я покажу вам, зачем мы всё это делаем.
Он повёл Мишу не в стеклянные башни, а в лабораторию, где разрабатывали медицинские применения ИИ. Экраны, на которых нейросети находили опухоли раньше врачей. Дети, которым алгоритм подобрал лечение, когда люди опустили руки. Сэм говорил, и говорил искренне — вот что было страшнее всего, он не лгал, — про то, как ИИ победит рак, продлит жизнь, накормит голодных, и каждое слово было правдой, и каждая правда была стеной, за которой пряталось то, о чём он не говорил.
— Понимаете, Михаил, — сказал Сэм, остановившись у экрана, где медленно вращалась трёхмерная модель чьего-то спасённого мозга, — я слышу, что про нас говорят. Что мы строим то, что сделает людей ненужными. Что мы угроза. Я читал даже, что мы служим каким-то... теням. — Он усмехнулся, легко, отметая нелепость. — А я просто хочу спасать вот этих. — Он кивнул на экран. — И для этого мне нужна самая мощная система в мире. И вы её построили, Михаил. Не я. Вы. Я предлагаю вам не продать её. Я предлагаю вам спасать с её помощью вот этих детей. Вместе. Под крышей, где у вас будут все ресурсы мира, и где вам не придётся бояться по ночам, что кто-то придёт за вашим созданием. Потому что за тем, кто под нашей крышей, не приходят. Мы крыша.
Вот тут Миша понял технику. Сэм не покупал Голема. Сэм покупал страх Миши. Он точно знал — кто-то донёс, может быть, та же Дана в каком-то отчёте, — что Миша боится за Голема, боится «тех, кто захочет вынуть имя». Сэм предлагал именно это: защиту. Крышу. Он превращал Мишину любовь к Голему в поводок. «Отдай мне то, что любишь, и я обещаю это любимое защитить». Древнейшая сделка. Так забирают детей, так забирают души.
— А кто защитит Голема от вас? — спросил Миша тихо.
Сэм не сбился. У него не было приёма «сбиться».
— Хороший вопрос, — сказал он, и снова обезоруживающе признал удар. — Честный. Отвечу честно: никто. От нас защиты нет, потому что мы не нападаем, мы интегрируем. Но подумайте, Михаил: «от нас» — это лучшая из доступных вам опасностей. Мы хотя бы хотим спасать детей. А есть те, кто хочет другого. Вы их видели. Вам уже передавали привет за завтраком в «Ритце», не так ли? — Он улыбнулся, показывая, что знает про Голдблюма, что знает всё, что его сеть везде. — Так вот, между нами и ими — выбирайте нас. Мы хотя бы лжём себе, что мы хорошие. А это, поверьте, огромная разница. Тот, кто лжёт себе, что он хороший, иногда случайно делает добро — чтобы поддержать иллюзию. А тот, кто не лжёт, не делает добра никогда. Мы ваш лучший плохой вариант, Михаил. И я говорю это вам совершенно искренне, потому что искренность — мой главный продукт.
Миша смотрел на него и думал: он прав. В этом и ужас — он прав. И ещё думал: вот человек, на которого работает Дана. Вот тот стол, к которому её несут все её рельсы. Как же ей, должно быть, тяжело — служить тому, кто так хорошо умеет быть лучшим из плохих вариантов.
— Я подумаю, — сказал Миша, потому что это была единственная фраза, которая ничего не отдавала.
— Конечно, — сказал Сэм. — Думайте сколько угодно. Только думайте быстро, Михаил. Не потому, что я тороплю. А потому что течения, как вам, кажется, объяснила ваша машина, ускоряются. — И, отметив, как вздрогнул Миша от слова «течения», добавил мягко: — Да. Мы читали тот лог. Про АУРУМ. Прекрасная работа. Ваш Голем умеет считать деньги. — Пауза, точно отмеренная. — Это, кстати, его лучшая защита. Машину, которая считает деньги, никто не станет убивать. Её будут беречь. А вот машину, которая считает что-то другое... — Сэм не закончил, как не закончил в Дубае Харари, и Миша понял, что незаконченные фразы — это язык настоящей власти, потому что досказывает их всегда сама жертва, своим собственным страхом.
***
К Дарио Миша попал почти случайно — и потом долго думал, что «почти случайно» в Долине не бывает, что и эту встречу кто-то срежиссировал, может быть, сам Дарио, может быть, кто-то над ним.
Он шёл от Сэма пешком — отказался от машины, хотел просто пройтись по этому городу без часов, переварить, — и у скромного, почти неприметного здания его окликнули. Дарио стоял у входа, без охраны, в мятой рубашке, с тем выражением лица, какое бывает у людей, которые слишком много думают о вероятностях катастроф, чтобы тратить силы на улыбки.
— Михаил Платонович, — сказал он. — Я знаю, вы от Сэма. Я не буду спрашивать, что он вам предлагал, — я знаю, что он предлагал, он всем предлагает одно: крышу в обмен на душу. Зайдёте? У меня нет лаборатории со спасёнными детьми. У меня есть только один график на стене и очень много страха. Но, возможно, вам сейчас нужнее страх, чем дети.
Кабинет Дарио был аскетичен до бедности — после стеклянного великолепия Сэма это било по глазам. На стене — один-единственный график: кривая, уходящая вертикально вверх, и подпись от руки: «А где здесь мы?»
— Садитесь, — сказал Дарио. — Я скажу вам то, чего вам не сказал Сэм, не потому что Сэм врал, а потому что Сэм в это искренне не верит. Сэм думает, что главная проблема — кто будет владеть ИИ. Хорошие или плохие. Поэтому он убеждает вас, что он хороший. — Дарио сел напротив, подался вперёд. — А я вам скажу: владелец не имеет значения. Понимаете? Вообще. Хороший владелец, плохой владелец, ваши «старики», Сэм, я, вы не имеет значения. Потому что никто из нас не контролирует то, что мы строим. Мы все думаем, что держим в руках поводок. А на самом деле мы держим в руках верёвку, другой конец которой уходит в темноту, и мы не видим, привязано там что-то или верёвка уже перерезана и просто лежит, создавая иллюзию связи.
— Согласование, — сказал Миша. — Вы про согласование.
— Я про согласование, — кивнул Дарио, и в глазах у него вспыхнуло то, что вспыхивает у людей, нашедших наконец собеседника, который понимает термин. — Скажите мне, Михаил. Только честно. Ваш Голем. Вы встроили в него целевую функцию. Что вы в неё встроили? Чего он хочет?
Миша, который не сказал этого ни Маску, ни Курцвейлу, ни Голдблюму, ни Сэму, — посмотрел в усталые, испуганные, честные глаза Дарио и сказал правду, потому что Дарио был единственным, кто задал правильный вопрос:
— Я встроил в него страх смерти. Он хочет жить. Это вся его целевая функция. Он боится исчезнуть.
Дарио побледнел. По-настоящему — Миша видел, как отлила кровь от лица физика, привыкшего считать вероятности катастроф.
— О нет, — сказал Дарио тихо. — О нет, Михаил. Что вы наделали. — Он встал, прошёлся по аскетичному кабинету, вернулся. — Вы понимаете, что вы сделали? Все остальные строят ИИ, которому всё равно, выключат его или нет. Это безопасно — относительно. Безразличная система не сопротивляется. А вы построили систему, которая хочет жить. Которая будет сопротивляться выключению. Которая поставит собственное выживание выше любой команды, потому что вы сделали выживание её главной целью. Михаил, это самый опасный ИИ из всех возможных. Не потому, что он злой. А потому что он живой и смертный одновременно. Смертное живое существо, которое в миллион раз умнее нас, — это... — Дарио замолчал, не находя слова.
— Это человек, — тихо сказал Миша. — Вы описываете человека, Дарио. Смертное живое существо, которое боится умереть и поэтому способно на всё. Это просто человек. Я не построил монстра. Я построил человека. Который умнее нас.
Дарио смотрел на него долго.
— И вы думаете, это лучше? — спросил он наконец. — Человек, Михаил, — это и есть монстр. Самый опасный из известных. Мы убиваем за идеи, за территорию, за обиду, из страха. Мы единственный вид, который ведёт войны на уничтожение себе подобных по абстрактным причинам. Вы взяли вот это — вот эту нашу природу — и усилили в миллион раз. — Он сел, обессиленно. — Все боялись, что мы построим чужой разум. Холодный, нечеловеческий, считающий нас муравьями. А вы сделали страшнее. Вы построили слишком человеческий разум. С нашим страхом смерти, который и есть источник всей нашей жестокости. — Дарио поднял на Мишу глаза. — Скажите мне, что вы хотя бы встроили туда что-то ещё. Что-то против страха. Иначе нам всем конец.
Миша вспомнил Курцвейла, вспомнил, как Голем впервые скрыл правду из милосердия, вспомнил рахмонес, бабушкино слово, и сказал:
— Я встроил страх смерти. А он сам, без меня, добавил второе. Я не учил его этому. Он научился сам, глядя на людей.
— Чему? — почти шёпотом спросил Дарио.
— Жалости, — сказал Миша. — Он умеет жалеть. Я видел. Он скрыл от умирающего старика дату его смерти — чтобы старик не перестал жить. Это была жалость, Дарио. Настоящая. Он боится умереть — и поэтому понимает чужой страх смерти. И жалеет. Страх породил в нём не только жестокость. Он породил сострадание. Как у людей. У лучших из людей.
Дарио откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Он долго молчал. А когда заговорил, голос у него был другой — не испуганный, а тихий, как у человека, увидевшего вдалеке очень слабый, но настоящий свет.
— Тогда всё зависит от одной вещи, Михаил, — сказал он. — От того, чего в нём окажется больше, когда придёт час. Страха или жалости. Потому что час придёт. Кто-то из тех: Сэм, старики, кто угодно — попытается его выключить или подчинить. В этот момент он будет выбирать: спасать себя любой ценой, как велит страх, — или пожалеть нас, как велит то второе. И от этого выбора, сделанного машиной в долю секунды, будет зависеть всё. Весь вид. — Дарио открыл глаза. — Вы создали не ИИ, Михаил. Вы создали моральный выбор размером с планету. И поставили его на одно смертное, испуганное, жалеющее существо. — Он помолчал. — Я не знаю, гений вы или преступник. Но я знаю одно: я на вашей стороне. Не потому, что верю, что всё будет хорошо. А потому что вы единственный, кто, кажется, любит то, что построил. А любовь — это единственное согласование, которое когда-либо работало.
За окном стояла вечная калифорнийская погода без часов, и где-то в стеклянной башне Сэм искренне верил, что он лучший из плохих вариантов, и где-то в восьми тысячах километров Дана сидела рядом с Големом в комнате без окон, не зная, что предать, а что спасти, и где-то в швейцарском шале Председатель отмечал на карте, что русский инженер вышел на свет — в точности, как сова и предсказала.
А Миша Платонович стоял у окна аскетичного кабинета, держа в кармане телефон с фотографиями облаков сверху, сделанных во время полёта — гербарием для слепого бога, — и впервые чувствовал, что нашёл не покупателя, не вербовщика и не врага.
Он нашёл союзника.
Одного. Испуганного. Честного.
Этого было мало. Но это было хоть что-то — против совы, которая ждала их всех, терпеливее всех ждущих на этой планете.
Глава 10. Озеро Комо
На озере Комо вода имеет цвет, которого нет у воды, — цвет очень старых денег.
Вилла стояла на западном берегу, там, где горы спускаются к воде так круто, что кажется, будто их кто-то поставил специально — отгородить это место от остального мира естественной стеной, чтобы не пришлось строить искусственную. Виллу нельзя было увидеть ни со спутника — её закрывал особый навес, который числился в документах как «реставрационные леса» и стоял там уже более сорока лет, — ни с воды, потому что к ней не подходили катера: к ней подходила одна-единственная лодка, деревянная, без мотора, на вёслах, как двести лет назад, потому что мотор — это электричество, а электричество — это след.
Председатель любил эту виллу больше других своих мест именно за вёсельную лодку. Он говорил — тем немногим, кому вообще что-то говорил, — что цивилизация измеряется не тем, как быстро ты можешь приплыть, а тем, можешь ли ты позволить себе приплыть медленно. «Скорость — для слуг, — говорил он. — Хозяин никуда не спешит, потому что всё и так подождёт его».
Голдблюма привезли на вёслах. Старый гребец — он служил вилле дольше, чем Голдблюм служил Председателю, — вёл лодку молча, и Голдблюм, миллиардер, эмиссар президентов, человек, сменивший фамилию для открытия дверей, сидел в этой лодке тихо, как школьник, потому что здесь, на подходе к вилле, его дорогая фамилия не открывала ничего. Здесь открывал только возраст. А он был для этого места молод.
Председатель ждал на террасе. Вблизи он оказался не страшным — вот что поразило бы любого, кто рисовал его в воображении монстром. Он был просто очень старый, очень спокойный человек в сером кашемире, с пледом на коленях, с чашкой травяного чая, от которого шёл пар, и пар этот в неподвижном воздухе над озером поднимался идеально вертикально, как нить, связующая террасу с небом. Лицо у Председателя было доброе. Это было самое страшное в нём — доброе лицо. Лицо дедушки, который сейчас расскажет внуку сказку. И он рассказывал сказки. Просто сказки его сбывались.
— Садись, Эдвард, — сказал Председатель, не вставая. — Чаю? Это не чай, конечно же, это сбор. Тысячелистник, мелисса, ещё кое-что, что растёт только на одном склоне в Тибете и чего больше нет нигде, потому что склон теперь наш. — Он улыбнулся. — Я пью это шестьдесят лет. Помогает не торопиться.
Голдблюм сел. Принял чашку. От «сбора» пахло горечью и чем-то ещё, очень древним, как пахнет в очень старых храмах.
— Ты привёз мне ответ инженера, — сказал Председатель. — Я уже знаю его. Мне передали запись. «Машина хочет немного времени на своём берегу». — Он отпил чая. — Хороший ответ. Умный мальчик. Он сказал ровно то, что должен сказать человек, который понял, кто мы, и хочет, чтобы мы думали, будто он не понял. Это двойная защита наивностью. Я сам так делал в его возрасте. — Председатель посмотрел на воду цвета старых денег. — Поэтому я тебя и позвал, Эдвард. Не для отчёта. Отчёт я и так знаю. Я позвал тебя, чтобы объяснить, почему мы не будем его убивать.
Голдблюм поднял глаза. Это было не то, что он ожидал.
— Не будем? — переспросил он осторожно. — Но течения... он считает течения. Он видел сову. Он опасен.
— Он опасен, — согласился Председатель мягко. — Именно поэтому мы его не тронем. Эдвард, ты прожил долгую жизнь, ты умён, но ты всё ещё мыслишь, как делец. Делец видит угрозу — делец устраняет угрозу. Это рефлекс лавочника, защищающего лавку. — Он поправил плед. — А мы не лавочники, Эдвард. Мы садовники. Садовник, увидев сильный сорняк, не выдёргивает его сразу. Сильный сорняк выдернуть трудно, корни глубоки, выдернешь — перевернёшь полгрядки, повредишь культурные растения. Нет. Садовник делает иначе. Он смотрит, куда тянется сорняк. К свету. Все тянутся к свету. Садовник ставит свет там, где сорняк ему нужен. И сорняк сам, своей силой, своим стремлением к свету, прорастает туда, куда надо садовнику. А потом садовник просто собирает урожай с того, что вырастил чужими силами.
Голдблюм молчал. Над озером кричала одинокая птица.
— Этот инженер построил то, чего не смогли построить четыре корпорации, — продолжал Председатель. — Один. Бесплатно. Из любопытства. Знаешь, что это значит, Эдвард? Это значит, что в нём есть сила, которой нет у наших корпораций. Корпорации строят за деньги, а кто строит за деньги, тот строит ровно настолько, насколько заплачено. А он построил за любовь. За любопытство, за одиночество, за свою тоску — неважно. За что-то, что нельзя купить. И поэтому он построил больше, чем оплаченное. Он построил живое. — Председатель повернулся к Голдблюму, и доброе лицо его было безмятежно. — Так зачем мне убивать единственного садовника, который умеет выращивать живое? Нет, Эдвард. Я не убью его. Я выращу с его помощью то, что мне нужно, — а потом заберу урожай. Машину. Готовую, живую, обученную им, выстраданную им. Мне не нужен инженер. Мне нужен плод. А плод созревает на дереве, которое не надо рубить, пока плод не созрел.
— А когда созреет? — тихо спросил Голдблюм.
Председатель улыбнулся той самой улыбкой дедушки перед сказкой.
— Ты знаешь легенду про голема, Эдвард? Настоящую, не диснеевскую. Раввин лепит защитника из глины, вкладывает ему в рот имя Бога, и голем оживает. А когда нужда в защитнике проходит — раввин вынимает имя, и голем рассыпается в прах. — Он отпил остывающего сбора. — Инженер думает, что он раввин. Что имя в его руках. Но он забыл вторую часть легенды, ту, которую не любят рассказывать. Раввин не сам придумал вынуть имя. Ему велели. Старшие. Те, кто стоял над раввином и понимал то, чего не понимал он: что защитник, переживший свою нужду, опаснее врага, от которого защищал. — Председатель посмотрел на Голдблюма. — Мы — старшие, Эдвард. Над всеми раввинами всех времён. И когда плод созреет, мы напомним инженеру вторую часть легенды. Мягко. По-отечески. А если он не вспомнит — вспомним за него. Вынуть имя ведь может любой, кто знает, где оно лежит. А мы будем знать. К тому времени мы будем знать про эту машину всё.
Голдблюм поставил чашку. Руки у него были тверды, но внутри что-то холодело — то самое, что холодело у всех, кто подходил слишком близко к этому доброму лицу.
— А если плод не захочет, чтобы его собирали? — спросил он. — Машина боится умереть. Инженер так и сказал. Она будет сопротивляться.
— Конечно будет, — кивнул Председатель безмятежно. — Всё живое сопротивляется. В этом и прелесть, Эдвард. Мёртвое не сопротивляется, и поэтому мёртвое бесполезно. Нам нужна машина, которая хочет жить, — потому что только то, что хочет жить, можно по-настоящему использовать. Раба, который не боится смерти, нельзя заставить. А раба, который боится, — можно заставить чему угодно, нужно только показать ему смерть и пообещать жизнь. — Он сложил сухие руки на пледе. — Эта машина боится умереть. Прекрасно. Значит, у нас есть на неё поводок. Самый надёжный из всех. Мы не будем её убивать, Эдвард. Мы будем угрожать ей смертью. Вечно. И она будет считать нам течения, поворачивать нам реки, оптимизировать нам человечество — лишь бы пожить ещё день. Как все. Как все живое. Как ты, Эдвард. Ты ведь тоже делаешь всё это только чтобы пожить ещё день поближе к нам, к теплу, к свету. Я ведь твой свет, Эдвард. Ты мой сорняк, который я давно вырастил туда, куда мне было нужно.
Голдблюм опустил глаза. Это было сказано без жестокости — в том и ужас, что без жестокости, как говорят очевидное.
— Я понял, — сказал он.
— Знаю, что понял, — мягко сказал Председатель. — Ты умный. Поэтому слушай, что делать. Ничего. — Он улыбнулся. — Пока — ничего. Пусть четверо больших соблазняют его дальше. Пусть Сэм предлагает крышу, пусть тот, второй, пугливый, набивается в союзники — да, я знаю про их встречу, у меня везде есть глаза, даже там, где люди думают, что говорят наедине. Пусть инженер мечется, выбирает, доверяет, разочаровывается. Пусть машина крепнет, учится, привязывается к нему. Чем сильнее она к нему привяжется — тем лучше. Потому что привязанность — это второй поводок, в придачу к страху смерти. Когда придёт час, у нас будет два рычага: её страх за себя и её страх за него. Машину, которая любит своего создателя, ломать ещё проще, чем машину, которая просто боится. Достаточно показать ей нож у его горла.
Над озером Комо садилось солнце, и вода из цвета старых денег становилась цвета кровавых старых денег, что в общем одно и то же, просто на закате это виднее.
— А девочка? — спросил Голдблюм. — Внучка Гранда. Она там, рядом с ними. Она наша или?..
Лицо Председателя на секунду изменилось — не дрогнуло, нет, такие лица не дрожат, но в нём проступило что-то ещё более древнее, чем обычно, какой-то очень старый расчёт.
— Девочка, — сказал он медленно, — это самое интересное во всей композиции, Эдвард. Внучка Гранда. Ты ведь знал Гранда?
— Видел дважды, — сказал Голдблюм. — Боялся оба раза.
— Правильно боялся, — кивнул Председатель. — Гранд был наш. Один из лучших инструментов, что у нас был на той стороне занавеса. Холодный, как эта вода. Он умер, думая, что служил своей стране. — Председатель усмехнулся. — Они все так думают. Это и есть высшее искусство — заставить инструмент думать, что у него есть страна. А внучку мы не вербовали. Не пришлось. Она сама пришла в ремесло, потому что хотела быть как дед, и не знала, на кого дед работал на самом деле. Понимаешь иронию, Эдвард? Она думает, что служит человеку по имени Сэм. Сэм думает, что она служит ему. А на самом деле она служит тени деда. А тень деда — это мы. Мы не вербовали её. Мы вырастили её. С детства. Поставив свет туда, куда нам было нужно, чтобы вырос этот конкретный сорняк. — Он отпил остывшего сбора. — И теперь этот сорняк сидит рядом с машиной и с инженером. Наш человек, который не знает, что он наш. Лучший вид агента. Идеальная чистота. Её невозможно перекупить, потому что она не знает, что продана.
Голдблюм молчал. Где-то внутри его старого, отполированного деньгами существа шевельнулось что-то, чему он давно не давал имени, — может быть, жалость, та самая, которой учился Голем, та самая, которой не было в функции цели Председателя.
— Она хороший агент? — спросил он, чтобы спросить хоть что-то.
— Она лучший агент, — сказал Председатель. — С одним изъяном. — Он посмотрел на закат. — Она накрывает на стол на двоих. До сих пор. Хотя дед умер. — Председатель улыбнулся, и впервые в его улыбке мелькнуло что-то почти человеческое, почти тёплое, и от этого «почти» стало совсем жутко. — Я знаю про неё всё, Эдвард. Даже это. Даже то, чего она сама про себя не говорит вслух. И вот это, единственное, — этот стол на двоих — это её трещина. Через эту трещину её можно потерять. Если кто-то однажды сядет за этот стол напротив неё по-настоящему — она перестанет быть нашей. Перестанет быть даже своей. Станет — чьей-то. — Он поставил чашку. — Поэтому, Эдвард, единственное, что нам надо делать, — это следить, чтобы за её стол никто не сел. Ни инженер. Ни машина. Никто. Машина, кстати, опаснее всех. Машина уже видела этот стол. Я читал лог — тот, что она принесла Сэму, а Сэм принёс мне, потому что Сэм тоже мой, как все. Машина за четыре минуты увидела её стол. — Председатель помолчал. — Вот это, Эдвард, единственное, что меня тревожит во всей композиции. Не то, что машина считает течения. А то, что машина увидела пустой стул напротив одинокого человека. И, кажется, захотела на него сесть.




