- -
- 100%
- +
В десять он звонит в домофон. Он единственный, кто бывает у меня дома, и всегда по договорённости, никогда наобум. Это моё условие, и он ни разу его не нарушил. В прихожей он снимает ботинки, ставит их ровно, носками к стене, как в армии, и смотрит на белые стены, как в первый раз. Каждый раз как в первый.
С ним просто. Его чувства лежат на поверхности, как камешки на дне мелкой речки: вот он устал, вот он хочет, вот ему приятно, вот он доволен собой. Никаких щелчков, никакого гула под полом. Он не врёт, потому что ему не о чем. Я лежу потом рядом и слушаю, как он дышит, и в голове у меня впервые за день не стоит ни одного человека. Ни Даши, ни её отца, ни Кирилла с его плечами.
Потом он поворачивается ко мне, и я вижу: сейчас он что-то скажет. У него на лице поднимается слово, как пузырёк.
— Слушай, а ты…
Только ничего не говори. Только молчи.
Я кладу палец ему на губы. Он улыбается под пальцем, послушно, как мальчик, которому сказали, что сейчас нельзя. Он целует палец и закрывает глаза.
В половине первого он уходит. Я закрываю за ним дверь и смотрю вниз. Секунда. Щель. Щелчок замка. Ничего.
Телефон на тумбочке мигает. Письмо с работы, автоматическое: отчёт о выезде принят, статус должника «в работе». Ниже, в другом окне, чат «Мама». Я его не открываю. Я смотрю на картину. Шут в колпаке, кажется, стоит теперь ближе к королеве, чем утром. Я выключаю свет, чтобы не проверять.
Глава 3. В этом возрасте
В субботу я еду в центр на метро. Машину оставляю под домом. Мне нравится метро по выходным: люди в нём другие, без портфелей и без пятничной ненависти друг к другу. Едут к кому-то, а не от кого-то. Их можно слушать, как слушают радио в чужой машине: громкость ниже, чем хочется, станции переключаются сами.
Пальто я присмотрела две недели назад в магазине на Петровке. Кашемир с шерстью, цвет верблюжий, но не тот, что у всех, а темнее, ближе к табаку. Длинное, прямое, с широкими плечами, в каком хорошо выходить из машины и плохо стоять на остановке. Стоит как подержанная иномарка. Я дважды заходила, мерила и уходила.
Продавщица меня узнаёт. Ей лет двадцать восемь, у неё аккуратный пучок и усталость, которую она прячет под вежливостью, как под тональным кремом. Я слышу, что у неё болит поясница и что она поссорилась с кем-то утром по телефону, и что ссора была про деньги. Она приносит пальто, и я надеваю его в третий раз.
В зеркале стоит женщина, у которой всё получилось.
Мама бы сказала, что дорого.
Она бы потрогала рукав двумя пальцами, как трогают на рынке рыбу, скривила бы рот и сказала: «За такие деньги можно было ремонт сделать». Или: «Ну и куда ты в нём? На работу? Там все в таких?» Или ничего бы не сказала, просто посмотрела, и это было бы хуже всего. У неё был такой взгляд, прицельный, снизу вверх, хотя ростом я давно её выше. Взгляд, которым считают сдачу.
Я беру пальто. Продавщица заворачивает его в бумагу, как подарок, и я смотрю, как её руки, быстрые, с коротким маникюром, складывают рукава крест-накрест, будто укладывают кого-то спать.
Обратно я еду тоже на метро. Пакет стоит у меня между ног, большой, глянцевый, с логотипом, и на него поглядывают. Мне это приятно. Я делаю вид, что мне всё равно, и от этого приятно вдвойне.
Напротив меня садится девушка лет двадцати пяти. Пуховик, огромный шарф, кольцо в носу, тонкое, серебряное. У неё звонит телефон, и она закатывает глаза так, что я вижу белки.
— Мам. Мам. Ну мам. Я же говорила, я в субботу не могу. Нет. Нет, я не забыла. Я помню, что у тебя давление. Ты мне каждый день говоришь, что у тебя давление.
Из трубки льётся что-то ровное, непрерывное, как гудение холодильника. Слов не разобрать, но я узнаю мелодию. Ты меня не любишь. Я тебя растила. У других дети как дети.
— Ладно, мам. Ладно. Да. В воскресенье. Пока.
Девушка опускает телефон на колени, экраном вниз, и смотрит в чёрное окно вагона, в котором отражается её лицо и, чуть дальше, моё. Она выдыхает. Я знаю этот выдох. Я его выдыхала тысячу раз.
Я наклоняюсь к ней.
— Моя такая же, — говорю я. — Они все такие в этом возрасте.
Она поднимает глаза. Секунду решает, псих я или своя. Видит пальто в пакете, видит мои глаза. Решает, что своя.
— Правда? Ваша тоже?
— Всегда про давление. Всегда «у других дети как дети».
— Вот! — говорит она так громко, что на нас оборачивается мужчина с рассадой в коробке. — А если ей что-то рассказываешь, она сразу «это что, а вот у меня»!
— А она пропускает мимо ушей всё хорошее и запоминает только плохое?
— Да!
Мы смеёмся. Две незнакомые женщины в вагоне метро, сообщницы. Она рассказывает: мать живёт в Твери одна, звонит по три раза в день, требует отчёта, где была, что ела, почему такой голос. Отец ушёл давно. Подруг у матери нет, все дуры. Соседи все алкаши. Врачи все взяточники. Я киваю. Я добавляю детали, и все попадают: про лекарства в пакетике на холодильнике, про то, что она никогда не спрашивает, как у тебя дела, а когда спрашивает, лучше бы не спрашивала.
Я слушаю её и одновременно собираю. Как собирают пазл с одной картинкой из чужих коробок. Вот давление. Вот «у других дети как дети». Вот подруги-дуры. Это не моя мама. Но моя мама такая же. Они все такие в этом возрасте, правда же.
— А вы ей звоните? — спрашивает девушка.
— Я пишу.
— И она отвечает?
— Когда как.
На «Семёновской» она выходит. На прощание касается моего рукава, легко, как старой знакомой.
— Спасибо. Вы прямо… Ну, спасибо.
Ей и правда стало легче. Я чувствую, как с неё сходит что-то тяжёлое, как мокрая одежда, и как это тяжёлое, мокрое, перебирается ко мне, на сиденье, на колени, поверх пакета с пальто. Я так устроена. Люди уходят от меня облегчёнными, а я остаюсь с их поклажей. Иногда я думаю, что из меня вышел бы хороший носильщик в аэропорту, если бы чемоданы были из чужих обид.
Двери закрываются. В тёмном стекле напротив теперь только моё лицо. Рыжие волосы, бирюзовые глаза, пальто в пакете. Женщина, у которой мама такая же.
Дома я разворачиваю бумагу. Вешаю пальто на плечики, на дверцу шкафа, и отхожу на три шага, как в музее. Белая стена за ним делает его ещё дороже. Потом я фотографирую его так, чтобы в кадр попал край картины: охра, бордовое, хвост одной из рыб. Подпись не придумывается. Я убираю телефон.
Потом снова беру и открываю чат «Мама».
«Купила себе пальто. Ты бы сказала, что дорого. Ну скажи».
Отправляю. Одна серая галочка. Вторая не появляется. Она никогда не появляется сразу.
Я хожу по квартире. Ставлю чайник, не дожидаюсь, пока закипит, выключаю. Девушка из метро сейчас, наверное, уже дома, может, уже перезвонила матери сама, без повода, просто так. Может, сказала ей: мам, я тебя люблю, только не начинай. Может, нет.
Лучше позвоню, думаю я.
В этот раз палец не застывает. Я нажимаю зелёную трубку так быстро, словно боюсь, что передумаю на середине движения. Прижимаю телефон к уху. В голове уже готова первая фраза, нейтральная, без упрёков: «Привет, это я, как ты». Без вопросительного знака. Вопросительный знак она бы услышала.
В трубке щёлкает. Пауза. Потом женский голос, вежливый и совершенно пустой, как стерилизованный бинт:
«Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети».
Я слушаю его до конца. Потом ещё раз, по-английски. The subscriber you have dialed. Я сбрасываю.
Ну конечно. Телефон у неё сел. Она вечно забывает его зарядить, она бросает его на подоконнике и уходит, а потом обижается, что никто не звонит. Или она у кого-то. В субботу вечером она могла быть где угодно. У неё всегда были свои субботы, в которые мне не было хода.
Или она меня заблокировала. Это тоже на неё похоже. Сделать так, чтобы я дозвонилась до пустого голоса и поняла, каково это.
Я кладу телефон на стол экраном вниз, ровно, параллельно краю. Пальто висит на дверце шкафа и смотрит на меня широкими плечами. Мне вдруг кажется, что оно стоит как человек, который пришёл и не решается сесть.
Час спустя я открываю чат ещё раз. Под словами про пальто по-прежнему одна серая галочка. Я пишу ниже:
«Ладно. Не говори».
На картине обезьяна в кафтане прячет что-то за спиной. Я столько раз пыталась разглядеть, что именно, и каждый раз узор складывается иначе. Сегодня мне кажется, что это телефон. Глупость. Я выключаю верхний свет и оставляю только лампу у дивана, жёлтую, низкую, при которой фигуры на картине сидят смирно и никуда не уходят.
Глава 4. Цаца
В деревню меня отвозили в первых числах июня и забирали в последних числах августа. Три месяца, целиком, без выходных. Ни моря, ни лагеря, ни дачи с подружками. Только автобус, два часа по разбитой дороге, и бабушка в конце пути. Тогда я не задавала вопросов. Теперь задаю, но спрашивать некого.
Автобус был жёлтый, «пазик», с дерматиновыми сиденьями, которые к полудню нагревались так, что голыми ногами на них нельзя было сесть. Мама сажала меня у окна, говорила водителю, где высадить, и отдавала ему пакет с конфетами «за беспокойство». Целовала меня в макушку быстро и сухо, как ставят печать. Я смотрела, как она уходит через площадь к остановке, не оборачиваясь, в босоножках на каблуке, и думала, что она очень красивая. Ей тогда был тридцать один год. Она шла так, будто за ней кто-то смотрит из каждого окна. Наверное, так и было.
Тем летом мне было тринадцать.
Деревенская остановка: бетонный навес, исписанный от пола до потолка, и лавка, на которой никто никогда не сидел, потому что на ней всегда лежало что-нибудь, от чего лучше держаться подальше. За остановкой поле, за полем лес, а между ними тридцать дворов, магазин, ферма, которая уже тогда наполовину не работала, и клуб с дискотекой по субботам.
Бабушка ждала у калитки. Она никогда не выходила встречать к автобусу. Она стояла у калитки, сложив руки на животе, в платке, повязанном назад, и смотрела, как я иду по улице с сумкой. Это было что-то вроде экзамена. Если я шла быстро, она говорила «куда несёшься». Если медленно, «чего плетёшься». Я научилась идти ровно посередине.
Бабушку в деревне боялись. Не за что-то одно, а в целом, как боятся погоды. Она двадцать лет была бригадиром на ферме и говорила вслух то, что все думали молча. Однажды на собрании сказала председателю колхоза, при всех, сколько он вывез с фермы комбикорма и кому продал, и назвала цифру с точностью до мешка. Председатель потом три дня не выходил из дома. Соседского Витьку, который по пьяни полез к своей жене с ремнём, она вывела во двор за ухо и держала так, пока он не протрезвел. Витьке было тогда сорок. Мужчины, проходя мимо её калитки, замолкали на полуслове, как будто звук выключали.
А мне с ней было спокойно.
Я тогда не понимала почему. Теперь понимаю. Бабушка была вся снаружи. Если она злилась, она злилась сразу и целиком, словами, без подкладки. Если была довольна, говорила «ну». Одно короткое «ну», и в нём было всё одобрение мира. У неё не было второго дна, не было погоды под погодой. После нашей квартиры, где воздух менялся от того, как хлопнула входная дверь, где по шагам отца в подъезде надо было угадать, какой будет вечер, бабушкин дом был как ровный пол после палубы.
Дом пах сухим деревом, печкой и яблоками, даже в июне, когда никаких яблок ещё не было. Он пах ими, наверное, просто по памяти. В большой комнате над кроватью висел ковёр. Огромный, во всю стену, бордовый с тёмно-синим и охрой, с узором, который переплетался сам с собой, и если смотреть в него долго, из узора проступали фигуры. Королева в пышном платье. Обезьяна в кафтане, что-то спрятавшая за спиной. Шут с бубенцами. Две рыбы, которые плывут друг к другу и никак не встретятся. Я лежала на этой кровати каждую ночь и разговаривала с ними про себя. Королева была строгая и справедливая, как бабушка. Шут смешил. Обезьяна была хитрая, и я так и не узнала, что она прячет. Рыб мне было жалко.
В этом доме, за стенкой, умерла моя прабабка. Мне было лет пять. Я проснулась ночью и захотела в туалет, а дорога на веранду шла через комнату, где она лежала. Я знала, что она умерла. Мне не объяснили, но я знала: в доме стало по-другому тихо. Я пробежала через ту комнату, не глядя, и выскочила на веранду. Было четыре или пять утра. Рассвет только начинался, серый, мокрый. И холод, рассветный, деревенский, вперемешку с запахом навоза от соседского хлева. Я до сих пор не выношу эту прохладу. Летом, если я рано выхожу из дома и ветер приносит что-то похожее, меня передёргивает так, что я останавливаюсь посреди тротуара.
Деревенские ждали меня. Меня звали «городская», а за глаза «цаца». Я узнала это на второй день и не обиделась. Цаца это не обидно. Цаца значит: другая, не наша, интересная.
И вот на второй или третий вечер, на брёвнах у клуба, меня спросили: а как там, в городе?
И я поняла одну вещь. Никто из них никогда не приедет ко мне домой. Никто не позвонит в нашу дверь, не увидит наш коридор, не услышит, как отец возвращается в одиннадцать вечера. Никто никогда не проверит.
Я рассказала, что у отца своя фирма. Что мама работает в администрации, в отделе, который «решает вопросы», и что к ней приходят люди с конвертами, но она не берёт. Что у меня своя комната с плакатами и телевизором. Что прошлым летом мы ездили на море, в Анапу, и там я плавала с дельфином. Про дельфина я придумала прямо на ходу, глядя на то, как у Ленки Сычёвой раскрывается рот. Мне понравилось, как раскрывается рот у Ленки Сычёвой.
Я не считала это враньём. Я считала это другой версией. Той, которая могла бы быть, если бы всё сложилось. В деревне я её примеряла, как примеряют мамины туфли, когда никого нет дома.
В то лето был Женька.
Женька был на год старше, тощий, белобрысый, с облупленным носом и манерой смотреть исподлобья, будто он заранее знает, что над ним будут смеяться. Он жил через три дома, с матерью и отчимом. Отчим пил, мать работала в магазине. Женька был самый младший в своей компании, и его там держали за своего, но чуть-чуть ниже, на полступеньки, как держат младшего брата.
Мы гуляли с ним недели три. Если это можно было назвать «гуляли». Сидели вечером на брёвнах, ходили к реке, однажды он поцеловал меня у бабушкиного забора, быстро, неловко, мимо рта, и убежал. Я стояла у забора и трогала щёку, куда попало. Мне казалось, что это и есть то самое, о чём пишут в журналах для девочек, которые мама не разрешала покупать.
А потом, за неделю до моего отъезда, он перестал подходить.
Просто перестал. Сидел на брёвнах с пацанами, курил, смеялся, а когда я подходила, смотрел мимо. Не грубо, а так, словно меня там нет, словно я пустое место между двумя людьми. Рядом с ним снова появилась Ленка Сычёва. Ленка, у которой раскрывался рот от моего дельфина.
В последний вечер я сама отозвала его за клуб.
— Я завтра уезжаю.
Он посмотрел на меня, и я впервые увидела его как бы изнутри. Ему было неловко, скучно и немножко жалко меня, и под всем этим лежало облегчение: всё, кончилось. Я тогда не знала, что умею так видеть. Я думала, это у всех.
— Пока, — сказал он.
И отвернулся.
Потом мне рассказали, что Ленка была его девушкой до меня, и бросила его ради парня из соседней деревни, и он гулял со мной, чтобы она увидела. Она увидела. Я была инструментом, как отвёртка.
Я должна была уехать на следующий день.
Ночью у меня поднялась температура. Под сорок, бабушка мерила ртутным градусником и долго держала его на свету у окна, не веря цифре. Я не помню, как прошли следующие три дня. Помню ковёр. Узор на нём шевелился. Королева сошла со своего места и медленно прошла по стене, волоча подол, через всю бордовую гладь, к шуту, и что-то ему сказала, и шут засмеялся, и бубенцы зазвенели, мелко и противно, как зубы стучат. Обезьяна повернула ко мне голову и показала, что у неё за спиной, но я не успела разглядеть. Рыбы плыли друг к другу всё быстрее и быстрее, и я кричала им, что сейчас, вот сейчас, ну пожалуйста. Не встретились.
Бабушка сидела рядом. Клала мне на лоб полотенце с уксусом, переворачивала холодной стороной. Не говорила ничего. На третью ночь, когда жар спал и я впервые увидела потолок, а не узор, она сказала, глядя куда-то мимо меня, на ковёр:
— Из-за мальчишки так гореть. Вся в мать.
Я не поняла, что она имеет в виду. Мама не горела ни из-за кого. Мама была холодная, как лампочка в подъезде.
На четвёртый день я уехала. В автобусе я прислонилась головой к стеклу и смотрела на поле, и думала, что больше никогда в жизни. Никогда в жизни я не дам никому сказать мне «пока» так, как он сказал. В следующий раз «пока» скажу я.
Дома мама встретила меня на остановке. Посмотрела на меня, похудевшую, бледную, и спросила:
— Ну, чего такая?
— Болела.
— Чем?
— Не знаю. Температура.
Она кивнула, как будто это всё объясняло, и мы пошли домой. По дороге она курила и рассказывала про соседку, которая опять что-то не то сказала на лестнице. Я слушала и смотрела на её профиль. У неё была ровная красивая скула и маленькая родинка под ухом. Я подумала: вот бы она спросила ещё раз. Ну, чего такая. Я бы, может быть, ответила по-настоящему.
Она не спросила.
Глава 5. Ленты
Утро у меня начинается с Кейва, а продолжается Джейн.
Я ещё не открыла глаза как следует, а палец уже листает. Это как почистить зубы: не думаешь, делаешь. Джейн выкладывает рано, потому что у неё во Франции на час меньше, а дети встают в шесть, и к семи у неё уже есть первый кадр. Сегодня это кухня. Деревянный стол, на столе абрикосовый пирог, ещё в форме, вокруг три детские руки тянутся к нему с трёх сторон, и сверху её рука с ножом, загорелая, с тонким золотым браслетом. Подпись по-французски и по-русски: «Утро, которое пахнет летом, даже в октябре».
Я ставлю лайк. Потом смотрю на свою кухню: белая, пустая, на столе чашка, в чашке овсянка с голубикой, которую я сфотографировала вчера и не выложила, потому что голубика легла некрасиво.
Джейн жила за стенкой. Наши двери на площадке были друг напротив друга, её обита коричневым дерматином с золотыми гвоздиками, наша просто покрашена. У них пахло пирогами и стиральным порошком, у нас пахло чем придётся. Её папа носил её на плечах до третьего класса, и я видела это из окна, как видят кино. Её мама говорила с ней тем голосом, каким говорят по телефону с кем-то очень важным. Летом они ездили на море, каждый год, и привозили мне ракушку. У меня была целая банка ракушек из Джейниных морей.
Мы с ней дружили так, как дружат соседи: потому что дверь напротив. Я приходила к ним делать уроки, она к нам почти никогда. Однажды пришла, посидела полчаса на краешке дивана и сказала, что у нас странно пахнет. Потом её мама позвонила и сказала, чтобы она шла домой, что уже поздно. Было шесть вечера.
Джейн, кстати, по паспорту Жанна. Но с тех пор как она уехала, все зовут её Джейн, даже её мама, и она сама уже не откликается на Жанну. Она как будто родилась второй раз, в другой стране, с другим именем. Мне иногда кажется, что именно этому я у неё и завидую. Не абрикосам. Тому, что у неё получилось.
Теперь она живёт под Лионом в доме с синими ставнями. Муж француз, инженер, у него мягкая борода и глаза человека, который никогда не повышал голос. Трое детей: Леон, Камилла и маленький Тео. Дети, кстати, говорят по-русски с ужасным акцентом, и Джейн выкладывает это как милоту, а мне каждый раз хочется написать ей, что это не мило, это потеря. Я не пишу.
У неё сорок тысяч подписчиков. Она пишет про «медленную жизнь», про рынки, про лавандовые поля, про то, как важно «быть, а не казаться». Последнюю фразу я перечитала однажды раз десять, и каждый раз мне хотелось засмеяться в голос.
Меня Джейн бесит. Я смотрю её каждый день. Это не противоречие, это ремесло.
Самое невыносимое в ней то, что у неё всё по-настоящему. Я проверяла. Я умею проверять людей и через экран, это сложнее, но можно: по тому, как они смотрят в камеру, по тому, где кадрируют, по тому, что не попадает в кадр. Так вот, у Джейн в кадр не попадает ничего страшного. Там правда пирог. Там правда муж с бородой. Дети правда смеются, а не по команде. Она живёт ту жизнь, которую показывает, и показывает её чуть хуже, чем живёт. От этого хочется разбить телефон.
Хотя иногда, на самых ровных её фотографиях, я вижу маленький шов. Вот как сейчас: три детские руки, пирог, а Джейн в кадре нет. Только её рука с ножом. Она снимает себя всё реже. Я не знаю, что это значит, и не хочу знать: тогда придётся её пожалеть.
Когда я выбираю, куда поехать в отпуск, я сначала открываю её профиль и смотрю, где она была. Потом ищу место, где её не было. Это сложно: Джейн была почти везде. Потом я ищу тур. Пролистываю все, где написано «русскоговорящий гид», «группа из России», «трансфер с русским сопровождением». Мне нужна группа, где я буду Anna, без отчества. Где никто не спросит меня с той интонацией, с какой спрашивают в очереди на почте: «А вы откуда сами?»
Так я и езжу. Исландия, где я неделю шла через лавовые поля и ни разу не услышала русскую речь. Непал, трек к базовому лагерю, высота, на которой в голове звенит, а мысли кончаются. Марокко, ночь в пустыне, звёзды так низко, что неловко. Камчатка, где вулканы курят, как мужики у подъезда. Фьорды в Норвегии. Перу, Мачу-Пикчу в облаке, которое так и не рассеялось. Япония осенью, когда все фотографируют клёны, а я фотографировала пустые станции.
В прошлом году я выбрала Патагонию. Я была уверена: туда она не доехала. Трое детей, Патагония, это же нереально. Я летела двадцать девять часов с двумя пересадками, жила в палатке у ледника, шла по тропе с канадцами, двумя немками и молчаливым японцем, который каждый вечер варил мне чай из своего термоса. Я была Anna. Я смеялась, как смеются британки в моём подкасте. Однажды вечером немка сказала, что у меня очень спокойное лицо. Я запомнила это, как запоминают комплимент от врача.
Через десять минут после того, как я выложила фото у ледника, пришло сообщение.
«Ооо, Патагония! Мы там были в прошлом году, я так и не успела выложить фотки, вообще было некогда, столько контента, ты не представляешь. Перито-Морено просто вау, да? Мы на лодке подплывали, дети визжали!»
Я стояла перед ледником, перед этой бирюзовой стеной, огромной, трескучей, которая была старше всех моих бабушек, вместе взятых, и чувствовала, как он уменьшается. Становится открыткой. Она там была. С детьми. На лодке. И не выложила, потому что у неё столько всего, что Патагония не влезла.
Я ответила: «Да, вау! Здорово, что вы тоже!» И поставила три сердечка.
Лёд на Перито-Морено в тот вечер трещал, отламывались куски размером с дом и падали в озеро с грохотом, как будто кто-то рушит мебель в соседней квартире. Канадцы аплодировали каждому куску. Я не аплодировала. Я думала, что Джейн видела это раньше меня.
После Джейн я открываю свои сторис. Вчерашняя, с пальто, висит уже почти сутки. Сто двенадцать просмотров. Я пролистываю список. Марина из юридического. Кристина. Олег Викторович, неожиданно. Пара бывших однокурсниц. Тимура нет, Тимур не смотрит сторис, считает это ниже достоинства.
И в самом конце, как всегда, «Cinderella».
Это Сидни. Я это знаю так же точно, как знаю, когда мне врут. Без фотографии, без постов, без подписчиков. Пустой профиль, белая аватарка. Аккаунт создан четыре года назад и ни разу ничего не выложил. Он только смотрит. Он смотрит все мои сторис, всегда, иногда в два часа ночи, иногда в шесть утра.
У «Cinderella» пустой профиль, а значит, и жизнь пустая. Если бы было что выложить, она бы выложила. Сидни всегда выкладывала. Сидни снималась у каждого зеркала, в каждом лифте. Если теперь у неё нет ни одного кадра, значит, кадрировать нечего. Красота кончилась, папики кончились, осталось смотреть на меня.
Каждый раз, когда я вижу «Cinderella» в списке, у меня внутри что-то тихо, по-кошачьи, мурлычет.
Сегодня воскресенье, и я выкладываю ещё одну сторис: пальто на мне, у окна, Москва внизу как разлитое золото. Без подписи. Подпись тут лишняя.
Выкуси, Сидни.
Потом мне становится стыдно, ненадолго, секунды на три. Потом проходит.




