- -
- 100%
- +
Она ударила меня по лицу. Потом по плечу, по спине, по рукам, которыми я закрывалась. Молча. Методично. Не больно даже, а обидно, как бьют не человека, а то, что в нём завелось. Я не плакала. Я стояла и смотрела на неё, и мне было интересно, что я почувствую. Я ничего не почувствовала. Водка ещё работала.
— Ты что ж, по стопам отцовским пошла? — сказала она, когда опустила полотенце. — Думаешь, я не вижу? Я вашу породу знаю. Ты на него посмотри, на папашу своего. Посмотри, куда он идёт. Туда же хочешь?
Я хотела сказать, что я не он. Что я контролирую. Что я сильнее. Я ничего не сказала.
На следующий день она меня не выпустила. Закрыла дверь на крючок снаружи, а окна в доме были маленькие, с двойными рамами, из таких не вылезешь. Я сидела в большой комнате под ковром и злилась так, что у меня горели уши. Бабушка ходила по двору, по огороду, кормила кур, и громко, для меня, разговаривала сама с собой: «Ишь ты. Цаца. Королева. Королевы-то не пьют». Вечером принесла мне картошки с укропом и молока и поставила на стол, не глядя.
Так прошло три дня. На четвёртый она откинула крючок и ушла на ферму, ничего не сказав. Дверь стояла открытая весь день, и я весь день не выходила.
Вечером я пошла к клубу. Мне налили. Я взяла стакан, подержала его в руке, посмотрела на мутную жидкость, на свет фонаря, который в ней дрожал. И вылила на землю. Аккуратно, тонкой струйкой, между носками своих кед.
— Ты чего? — спросил Колька.
— Не хочу.
И правда, не хотела. В тот момент я впервые поняла, что могу: вот так, сама, одним решением. Выключатель ведь работает в обе стороны. Это был мой первый большой секрет: я могу прекратить. Кто-то не может, отец не может, дед не может, а я могу. Я сильнее. Я этим очень гордилась, и гордилась долго, всю юность, и никто, ни бабушка, ни мама, ни я сама, не обратил внимания на то, что прекратить можно только то, что начала.
Бабушка заметила, конечно. Она ничего не сказала, только утром, когда я завтракала, поставила передо мной не одну, а две чашки молока. Это было её «ну».
В конце августа, когда я уезжала, она проводила меня до калитки. Дальше не пошла. Посмотрела на меня долго, сверху вниз, и сказала:
— Не пей, Анька. У вас это в крови. Не у тебя одной, у всех ваших. Мать твоя хоть не пьёт, да толку. Хоть ты будь умнее.
Я не поняла, при чём тут мама. Я подумала, что бабушка путает, она старая. Я кивнула и пошла к остановке.
Это было последнее лето в деревне. Следующей весной бабушки не стало. Мне не сказали, от чего. Мне сказали, что на похороны мне не надо, что нечего там делать, что я буду мешаться. Я не поехала.
В автобусе я смотрела на поле и думала о Максиме. Не со злостью, нет. Я его оправдывала. Он поступил куда-нибудь, он уехал далеко, у него не было адреса, у него не было времени, у него умер кто-то, у него сломалась жизнь, он не мог. Он не виноват. Он бы приехал, если бы мог. Я сложила это объяснение аккуратно, как бабушка складывала полотенце, и положила на самую верхнюю полку.
Глава 9. Механика
Корпоратив в честь тридцатилетия банка устраивают в конце октября, в ресторане на последнем этаже башни напротив нашей. Это специально: чтобы из окон было видно наши окна и все могли почувствовать, как высоко забрались. Дресс-код «вечерний», на приглашении золотом. Кристина неделю выбирала платье и в итоге выбрала то, в котором её невозможно не заметить из лифта.
Я хожу на такие вещи, как ходят к стоматологу: заранее зная, что будет, и стараясь не думать, сколько это продлится. Триста человек в одном зале. Музыка, которую никто не слушает, но все перекрикивают. Шампанское, которое все пьют. Я беру бокал с водой и долькой лайма. Так выглядит, будто у меня в руке джин-тоник, и никто не спрашивает. Это важно: никто не должен спрашивать.
Председатель говорит тост. Он хорошо говорит, коротко и с паузами, в которых зал успевает засмеяться. Он называет цифры и людей, и среди людей, в первой тройке, меня. «Наш сапёр». Триста человек поворачиваются в мою сторону, и я поднимаю бокал с водой, и на меня обрушиваются триста настроений одновременно: зависть, скука, восхищение, раздражение, желание. Как будто открыли все краны в доме разом. Я улыбаюсь. Это у меня хорошо получается.
После одиннадцати люди начинают расползаться по углам. Мужчины к бару, к сигарам, к разговорам о машинах и чужих должностях. Женщины к диванам у окна. Я обычно ухожу в это время. Сегодня меня перехватывает Кирилл.
Он подходит с двумя бокалами, один протягивает мне.
— Анна Сергеевна, можно на минутку?
— Можно.
— Вы вообще не пьёте?
Я смотрю на него. Он немного пьян, на один бокал больше, чем надо, чтобы быть смелым, и на два меньше, чтобы быть честным. Под вежливостью у него что-то колючее и упругое. Ему не интересно, пью ли я. Ему интересно, где у меня шов. Он ищет его уже три месяца. Он чувствует, что шов есть, и это его бесит, потому что сам он сшит грубо и криво, и это видно с порога.
— Кирилл, — говорю я, — вы что-нибудь слышали про личные границы?
Он моргает. Потом смеётся, как будто я пошутила. Я не шутила, но пусть. Он ставит мой бокал обратно на поднос официанта и уходит, оставив за собой запах дорогого парфюма и мелкой, тщательно спрятанной обиды. Я делаю пометку в голове, как в блокноте. Однажды он придёт за мной. Не сегодня.
Потом меня зовут на диван. Марина, Оля из юридического, две девушки из казначейства, имён которых я не помню, хотя должна. Они уже на той стадии, когда разговор сползает с работы куда-то ниже.
Разговор, как всегда на этой стадии, про мужчин.
— У меня последний раз был в мае, — говорит одна из казначейских, худая, с острыми ключицами. — В мае! Я посчитала вчера и прифигела.
— Полгода? Да ты святая, — смеётся Оля. — Я бы на стенку полезла.
Они смеются. Марина смеётся вместе с ними, но я слышу, что у неё с мужем, который ищет себя, давно ничего нет, и она давно не считает. Оля рассказывает про нового, из спортзала: двадцать восемь лет, плечи, ничего в голове. «Но мне и не надо в голове, мне надо, чтобы голова отключалась, понимаете? Вот чтобы вообще ничего не думать, только тело». Они визжат. Худая из казначейства говорит, что у неё с бывшим было так, что она однажды расплакалась, потому что это было слишком хорошо.
— Анна Сергеевна, а у вас? — спрашивает Оля. Она пьяна и потому храбрая. — Вы же такая… Ну. У вас точно кто-то есть.
Четыре пары глаз. Я чувствую, как им любопытно, и как они заранее чуть-чуть меня боятся, и как Марина хочет, чтобы я не отвечала, потому что ей станет неловко за Олю.
— Есть один, — говорю я. — Молодой. Красивый. Молчаливый.
Они визжат снова. Худая хлопает в ладоши. Оля говорит: «Ну вот! Я же знала!» Я улыбаюсь и делаю глоток воды с лаймом, как будто это джин.
— Завидую, — говорит Оля. — Наверное, у вас там голова отключается полностью.
И я замолкаю.
Потому что у меня голова не отключается. Никогда. Ни разу. Я лежу рядом с Ромой, и я слышу его. Слышу, когда ему хорошо, когда он устал, когда хочет, чтобы я сделала вот так. Я делаю. Я хорошо делаю, я внимательная, я быстро учусь. Это как на переговорах: считываешь, подстраиваешься, ведёшь. Мне нравится, что ему нравится. Это приятно, как приятно, когда должник подписывает график. Но голова у меня работает всё время, от первой секунды до последней. Как диспетчерская в аэропорту.
Если честно, я не помню, чтобы когда-нибудь было иначе. Секс у меня был механикой всегда. Хорошо отлаженной, надёжной, как немецкий двигатель. Я знаю, где нажать и когда отпустить. Я знаю, какое лицо сделать в какой момент. Я никогда не плакала оттого, что слишком хорошо. Я не знаю, о чём говорит худая из казначейства. Я знаю это так, как знаю про Патагонию до того, как туда прилетела: по чужим фотографиям.
Чего не было, так это эмоций. Ни разу на эмоциях, ни разу по любви. Одно исключение, и о нём я не люблю думать: после ссоры. После очень плохой ссоры, когда всё уже позади, и человек плачет, и просит прощения, и ты его прощаешь, и тогда тело вдруг включается целиком, как свет в подъезде. Только тогда. Это был не тот человек, с которым такое можно вспоминать с нежностью.
И я вдруг, сидя на этом диване, между Олей и худой, перебираю их всех, как перебирают квитанции в ящике. Стас из института, который пах мятной жвачкой и чужими духами. Лёша, одна ночь, о которой лучше бы не помнить. Влад, четыре года, о которых лучше бы не помнить ещё сильнее. Антон, при котором я единственный раз сняла лицо и пожалела. Дима из моего отдела, женатый, о котором лучше не вспоминать. Рома, у которого руки в ожогах от глушителя.
У меня нет типажа. Подруга по институту когда-то спрашивала: «Тебе какие нравятся?», и я не знала, что ответить. Мне не нравились никакие. То есть нравились все понемногу: этот красивый, этот смешной, этот удобный, этот молчит. Я не выбирала, я брала то, что лежит ближе. Как будто все они были временными. Как будто я коротала время в зале ожидания, листала журналы, пила кофе из автомата, разговаривала с соседями по креслам. Пока не объявят мой рейс.
Но об этом я, конечно, не говорю на диване. Я говорю: «Девочки, мне пора, у меня завтра комитет в девять». И Оля машет мне рукой, а худая говорит: «Анна Сергеевна, вы клёвая, правда». И я знаю, что она так думает, по крайней мере сейчас, и мне становится от этого почему-то грустно.
Такси останавливается у моего дома в половине первого. Водитель, пожилой, с усами, всю дорогу слушает радио «Шансон» и тихо подпевает. Я не прошу выключить. Я слушаю, как он фальшивит, и думаю, что он, наверное, совсем один, раз так громко подпевает в машине. Я оставляю ему чаевые больше, чем стоит поездка.
Дома я снимаю платье, смываю лицо и долго сижу на краю ванны в халате. Пояс завязан двойным узлом, я всегда завязываю двойным, с детства. В зеркале напротив женщина без косметики, с бледными губами и бирюзовыми глазами, которые в ванном свете кажутся почти зелёными.
Я однажды прочитала, что люди с сильной эмпатией редко получают удовольствие в постели: слишком заняты чужим. Я тогда подумала: ну вот, всё объясняется, это не я, это особенность. Как цвет глаз. С особенностями не спорят.
Единственный, с кем я могу представить по-другому, это тот, с кем ничего не было. Мне было пятнадцать, он провожал меня до калитки и ждал, пока загорится свет. Он ни разу меня не поцеловал по-настоящему, только однажды, в последний вечер, коротко, у забора, и пах бензином. Но когда я думаю о нём, я думаю, что вот там бы голова отключилась. Вот там было бы тихо. Вот там я бы, наверное, могла расплакаться оттого, что слишком хорошо.
Я встаю, выключаю свет в ванной и иду в спальню. В гостиной горит лампа. На картине шут смотрит на меня, приподняв колпак, и мне кажется, что он смеётся. Не зло. Скорее, как смеются над ребёнком, который рассказывает взрослым про свою будущую свадьбу с принцем.
Глава 10. Чужое детство
Кухня на тридцать втором этаже это нейтральная территория. Здесь нет должностей, только кофемашина, микроволновка и холодильник, в котором у каждого своя полка, подписанная маркером. Здесь младший аналитик может пожаловаться начальнице на свекровь, а начальница может сделать вид, что у неё тоже есть свекровь. Я захожу сюда за чаем раз в день, в половине четвёртого, когда в голове уже гудит от звонков, а до конца ещё далеко.
Сегодня здесь Марина, Кристина и Настя из аналитики, двадцать шесть лет, круглые очки, недавно вышла замуж. На столе коробка с пирожными: у Насти день рождения. Меня усаживают, суют эклер и спрашивают, как у меня дела, тем голосом, каким спрашивают начальство, которое внезапно оказалось за общим столом.
Разговор идёт про детство. Кристина рассказывает про лагерь в Анапе, где она в двенадцать лет влюбилась в вожатого и целое лето носила ему яблоки из столовой. Настя рассказывает про дачу под Звенигородом, где дед держал пчёл, и её однажды покусали так, что она две недели ходила с лицом, как у хомяка. Марина рассказывает про бабушку в Рязани, которая пекла пироги с капустой и складывала их в эмалированный таз под полотенце.
— А у вас, Анна Сергеевна? — спрашивает Настя. — Вы куда ездили летом?
И я начинаю рассказывать.
Мы каждое лето ездили на море. Каждый год, в июле, на машине, с папой за рулём, через полстраны. Папа пел в дороге песни из старых фильмов, мама подпевала, сбиваясь на высоких нотах. Мы останавливались в придорожных кафе, где подавали шашлык на бумажных тарелках. На море я собирала ракушки, целую банку каждое лето, и до сих пор, кажется, где-то эта банка стоит. Папа носил меня на плечах по набережной, я была уже большая, лет девять, а он всё равно носил, и все оборачивались. Мама говорила со мной таким голосом, каким говорят с кем-то очень важным. На даче у нас росли абрикосы, и мама варила из них варенье в медном тазу, и мне доставалась пенка.
Я говорю, и сама вижу. Набережную, банку с ракушками, мамину руку, снимающую пенку деревянной ложкой. Я вижу это так ярко, что у меня во рту становится сладко.
Марина улыбается, растроганно. Кристина говорит: «Ой, как классно, я тоже хочу такое детство». Настя вздыхает: «Вот у вас родители были, прямо как в кино».
— Прямо как в кино, — соглашаюсь я.
Потом, на середине фразы про абрикосы, я вдруг понимаю, чьё это детство.
Это Джейн. Это Джейн носили на плечах до третьего класса, это у Джейн была банка ракушек, только не банка, а несколько ракушек, которые она дарила мне. Это мама Джейн говорила тем голосом. Абрикосов на даче у них не было, абрикосы сейчас у неё под Лионом, в утреннем посте про пирог. Я взяла её детство и её нынешнюю жизнь, перемешала, как тесто, и выложила на стол перед коллегами, и они его съели вместе с эклерами.
Я не останавливаюсь. Я заканчиваю фразу про пенку и смеюсь в нужном месте. Это неважно. Кому какая разница, чьё детство рассказывать на кухне на тридцать втором этаже? Они всё равно ничего не проверят.
Никто никогда не проверит.
У меня мало своих воспоминаний. Это я знаю давно. Больше всего у меня воспоминаний чужих, то есть рассказанных. Мне рассказывали, какой я была. Что до года я орала, не переставая, так, что соседи стучали в стену. Что я не ходила, а бегала, и только на цыпочках, и врач говорил, что это неврология, а мама говорила, что это характер. Что в четыре года я сбежала из детского сада, прошла через полгорода одна и пришла домой, и сидела на ступеньках у двери, пока не вернулся кто-то из взрослых. Всё, что мне рассказывали, было про то, какой я была трудной. Ни одного рассказа о том, как я смеялась.
А своё я помню кусками. Как будто кто-то разрезал плёнку и оставил случайные кадры.
Котлован. Мне пять. За домом рыли яму под фундамент, огромную, глубиной в два этажа, и вокруг стоял забор из сетки, в которой была дыра. Я стояла на краю, держа руки в карманах куртки. Было холодно, весна. И я упала. Я помню, как мир перевернулся и замелькал: небо, глина, небо, глина, ботинок, небо. Я катилась долго. Внизу я встала, и руки у меня по-прежнему были в карманах. Я была вся в рыжей глине, с головы до ног, и ни одной царапины. Меня вытаскивали двое рабочих, ругаясь так, что я выучила несколько новых слов.
Если я долго, очень долго, кадр за кадром разглядываю это воспоминание, я вижу одну вещь. Я не поскользнулась. Я наклонилась вперёд. Сама. Мне было интересно, что я почувствую.
Велосипед. Мне семь. Мальчик постарше на велосипеде несётся по дорожке во дворе, и я стою у него на пути, и думаю: интересно, а сильно ли больно попасть под велосипед? И не отхожу. Две царапины на коленке и синяк на бедре. Мальчик плакал больше, чем я.
Оба раза я вышла целой. Оба раза это было похоже на опыт. На проверку. Что почувствую я. Как будто чужое я чувствовала всегда, а своё надо было добывать специально, вот так, с разбегу.
Ремень. Мне восемь или девять. Родители поругались, сильно, с битьём посуды. Потом отец ушёл и хлопнул дверью, а мама сидела на кухне, и я пришла к ней и сказала: «Мам, прости его». Мне казалось, что так правильно, так делают в фильмах. Она повернулась ко мне, медленно, и лицо у неё было такое, будто я её ударила. Она кричала, что я ничего не понимаю, что я вся в него, что это его порода. Потом взяла ремень. Или я путаю, и ремнём меня били в другой раз, а в тот раз она только кричала. Эти два вечера у меня слиплись.
Кровь. Мне девять. У нас дома гости, друзья отца, четверо мужчин, все пьяные. Что-то случилось в коридоре, крики, грохот, кто-то упал на вешалку. Я выглянула из комнаты. Я помню кровь: на обоях, на линолеуме, на чьей-то белой рубашке, много, очень много, как в кино, которое мне не разрешали смотреть. Больше ничего не помню. Кто кого ударил, чем кончилось. Только этот цвет.
Лунатизм. Это повторялось. Я просыпалась стоя. То в комнате родителей, у их кровати, в темноте, и они смотрели на меня, сонные и злые. То на кухне, у окна. Меня трясли за плечи, и говорили: ты опять ходила. Я ничего не помнила. Я помнила только, как просыпаюсь: холодный пол под ногами и чьи-то руки на плечах. Мама говорила, что это от отца, что он в детстве тоже ходил. Его порода.
Вот и всё, что у меня есть. Котлован, велосипед, ремень, кровь, холодный пол. И нога в дверях, коричневый ботинок со стёртым носком. Шесть кадров. Остальное мне рассказали.
На кухне Настя говорит, что ей пора, у неё отчёт. Марина собирает со стола крошки в ладонь. Кристина фотографирует оставшиеся пирожные для сторис.
— Анна Сергеевна, а вы банку с ракушками сохранили? — спрашивает она. — Ну, ту, с моря? Покажите как-нибудь.
— Не знаю, — говорю я. — Может, у мамы.
И это, кажется, единственное, что я сказала сегодня на кухне правдиво. Если банка где-то и есть, то только у мамы. Где-то в её доме, в её шкафу, в её жизни, куда мне нет хода.
Вечером я сижу перед картиной и пытаюсь вспомнить хоть одно лето на море. Своё. Хоть одно. Не получается. Получается только деревня, автобус, бабушка у калитки. Три месяца, каждый год, целиком.
Иногда я думаю, что от меня избавлялись. Отвозили, как отвозят мебель на дачу, когда в квартире ремонт. А иногда думаю, что деревня была единственным местом, где у меня было детство. Своё, не рассказанное. Я не знаю, за что я должна на маму обижаться: за то, что отправляла, или за то, что забирала обратно.
Глава 11. Хороший день
Сафронов звонит в понедельник, в десять минут десятого. Напрямую, на номер с визитки.
Голос у него низкий, сиплый, как у человека, который много курит и мало спит. Он долго извиняется, ещё не сказав, за что. Говорит, что был в отъезде. Я не перебиваю. Я слушаю, как он врёт про отъезд, и как ему от этого противно, и как под противностью у него лежит что-то упрямое, твёрдое, как гвоздь в доске. Он не злостный. Он просто сломан, и сам это знает, и это самое трудное в его положении: знать.
— Я понимаю, что виноват, — говорит он. — Я всё верну. Не сразу.
— Я тоже понимаю, — отвечаю я. — Давайте посчитаем, сколько вы можете не сразу.
Мы договариваемся за двадцать минут. Реструктуризация, пять лет, платёж меньше, чем он платил раньше, но больше, чем он думал, что сможет. Я слышу, как он пишет цифры на бумажке, нажимая ручкой так, что та рвётся. Я слышу, как у него из груди уходит что-то тяжёлое и на его место встаёт что-то лёгкое и испуганное, как воробей. Надежда. Самое ненадёжное, что есть у должника. Но сегодня этого достаточно.
Перед тем как попрощаться, он медлит.
— Дочка спрашивала, — говорит он. — Тётя, которая приходила. Добрая она или нет.
Я молчу секунду.
— Скажите ей, что работа у тёти не очень добрая, — говорю я. — А сама она так себе. Средняя.
Он выдыхает в трубку смешок, хриплый, удивлённый. Мы прощаемся. Я кладу телефон и смотрю в окно. Внизу Москва, серая, мокрая, вся в машинах, как в муравьях. Мне хорошо. Мне так хорошо, что я почти этого не замечаю.
Это был хороший день. Я хочу его запомнить, потому что хорошие дни у меня случаются, но я их почти не узнаю. Они проходят мимо, как красивые незнакомцы на улице, а я понимаю, что это было, только когда они уже за углом.
В одиннадцать председатель вызывает меня к себе. Не по Сафронову, по квартальному. Цифры по моему отделу выше плана на двенадцать процентов. Он сидит за столом, большой, седой, в очках на шнурке, и листает распечатку так, будто читает хороший детектив.
— Анна Сергеевна, — говорит он, не поднимая головы. — Знаете, что я вам скажу?
Я знаю. Я чувствую, как у него внутри распирает удовольствие, редкое, медленное, которое он позволяет себе только при цифрах. Но я жду, пока он скажет сам. Это часть ритуала.
— Вы у нас ценный кадр. Я не люблю это слово, но другого нет. Продолжайте в том же духе.
— Спасибо, Вадим Петрович.
Он кивает и снимает очки. Смотрит на меня секунды две. В нём что-то шевельнулось, мне кажется, вопрос: всё ли со мной в порядке. Он чует, как старая лиса чует погоду. Но он не спрашивает. В нашем банке не принято спрашивать то, на что придётся слушать ответ.
В коридоре меня ловит Тимур.
— Сафронов?
— Сафронов.
— Перезвонил, — говорит он, и в этом слове всё: я же говорил, ты была права, хорошая работа. Тимур умеет хвалить одним глаголом.
Потом он засовывает руку во внутренний карман пиджака, достаёт оттуда конверт, плотный, кремовый, с золотой каймой, и протягивает мне. Чётки на запястье щёлкают.
— Это что?
— Свадьба. В декабре. Двадцатого.
Я смотрю на конверт. Внутри, я знаю, карточка с двумя именами, вензелем и адресом ресторана где-нибудь на Рублёвке, потому что невеста у Тимура из хорошей семьи и он неделю краснел, рассказывая, как познакомился с её отцом. Тимур смотрит на меня так, как он редко смотрит: прямо, без проверки на снайперов.
— Тимур, — говорю я. — Я не хожу на свадьбы.
— Знаю.
— И на похороны не хожу.
— Знаю. Я на всякий случай. Чтобы ты знала, что звали.
Я беру конверт. Я его не открою, но выбросить тоже не смогу. Он будет лежать у меня в ящике стола, под зарядками и пачкой визиток, до тех пор, пока я не сменю кабинет.
Почему я не хожу? Я никогда не формулировала. Просто там слишком много людей, которые чувствуют одно и то же, и это одно и то же наваливается на меня, как сугроб с крыши. На свадьбе все счастливы напоказ, и под показным счастьем у каждого своё: у матери невесты страх, у отца ревность, у подружек зависть, у жениха лёгкая паника. На похоронах все горюют, и под горем у каждого своё тоже. Я не могу. Я ухожу через двадцать минут с температурой. Проще не приходить. Так я себе это объясняю, и объяснение звучит хорошо.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




