- -
- 100%
- +
В середине дня мне пишет Джейн. Не в комментариях, а в личку, что бывает редко.
«Анечка, какое пальто! Ты прямо Москва-Москва. Всё одна? Ну ты молодец, свобода, я тебе иногда так завидую. У меня тут трое на голове и муж с давлением. Поцелуй!»
Я читаю её три раза. «Всё одна?» с вопросительным знаком, хотя это не вопрос. «Ты молодец» как похлопывание по плечу. «Я тебе иногда так завидую» как конфета, которую дают ребёнку, чтобы перестал плакать. И муж с давлением, который должен меня утешить. Вот, у неё тоже не всё идеально.
Я отвечаю: «Ага, свобода! Целую твоих!»
После обеда я иду гулять, просто так, без цели, по бульварам. На манекене в витрине на Никитской висит кофточка. Тонкий трикотаж, мятно-зелёная, с белым воротничком и маленькими перламутровыми пуговками. Я останавливаюсь, будто меня окликнули.
Такая кофточка была у Джейн. В пятом классе. Ей привезла тётя из Польши, и Джейн пришла в ней первого сентября, и вся параллель смотрела на эти перламутровые пуговки. Я тоже смотрела. Я весь день сидела рядом с ней на линейке и думала, что если она даст мне её поносить хоть на один день, я стану другим человеком. Она не дала. Я и не просила.
Я захожу в магазин. Кофточка стоит как неделя в Анапе. Я её покупаю. Продавщица спрашивает, нужен ли пакет. Нужен.
Дома я вешаю её рядом с пальто. Пальто и кофточка, табак и мята. Взрослая женщина и девочка из пятого класса висят на одной дверце. Кофточка мне маловата в плечах. Я её не верну.
Вечером я снова открываю блог Джейн. Новый пост: дети спят, вино в бокале, плед. Я ставлю лайк. Перед сном проверяю сторис. Пальто у окна посмотрели двести четыре человека. «Cinderella» среди них, одной из последних, в одиннадцать сорок.
Я засыпаю почти счастливой.
Глава 6. Тишина
На следующее лето Женька подошёл ко мне сам.
Я не ждала. Я ехала в деревню с готовым лицом: равнодушным, чуть насмешливым, лицом девочки, которой всё равно, кто там сидит на брёвнах. Я репетировала его всю зиму перед зеркалом в ванной, пока отец не начинал стучать в дверь. Я была готова пройти мимо Женьки так, как он прошёл мимо меня.
А он пришёл к бабушкиной калитке на второй день, с букетом ромашек, которые явно нарвал по дороге и наполовину помял, и сказал, глядя в землю:
— Прости. Я дурак был.
И я, конечно, простила. В четырнадцать прощают быстро, особенно когда просят с ромашками.
То лето было хорошее. Самое ровное лето в моей жизни. Женька изменился: вытянулся, перестал смотреть исподлобья, научился смешно шутить. Мы ездили на велосипедах на дальнее озеро, жгли костры, он читал мне вслух какую-то фантастику про космос, сбиваясь на длинных словах. Он держал меня за руку на дискотеке и не отпускал, даже когда пацаны свистели. Я была ему нужна. Не как отвёртка, а как человек.
Когда я уехала, он писал мне письма. Настоящие, на бумаге, в конвертах с марками, потому что телефона у меня своего не было, а домашний я ему не дала. Писал коряво, с ошибками, про погоду, про корову соседки, про то, что ждёт лета. В конце каждого письма рисовал рожицу. Я хранила их в коробке из-под маминых сапог под кроватью. Читала по вечерам, когда в квартире было громко.
Всю зиму я ждала лета. Ждала Женьку. Мне казалось, что так и будет теперь всегда: город, где надо слушать шаги отца в подъезде, и деревня, где меня ждут.
А на третье лето я увидела Максима.
Женька ждал меня на остановке. Это было впервые: никто никогда не ждал меня у автобуса. Он стоял с той же своей улыбкой, загорелый, в новой футболке, и я видела, что он месяц думал о том, как я выйду. Он ждал чего-то огромного. Объятий, слёз, кино. Я вышла, обняла его, и всё было правильно. Всё было как надо.
А вечером на брёвнах у клуба сидел Максим.
Максима знали все. Ему было семнадцать, он приезжал к деду на лето из райцентра, и девочки из трёх окрестных деревень ходили на дискотеки в наш клуб, чтобы на него посмотреть. Высокий, тёмный, с широкими плечами и спокойными руками. Он мало говорил. Он не выпендривался, как остальные пацаны, не матерился, не плевался сквозь зубы. Он просто сидел, и вокруг него было тише. Тем летом он гулял с Наташкой из соседней деревни, красивой, длинноногой, на два года старше меня.
Мне Максим ничего не сказал в тот вечер. Он кивнул, когда меня представили: «а это наша городская». Кивнул и посмотрел. Секунду. И у меня в голове стало тихо.
Я не знаю, как это объяснить. Всю жизнь, сколько себя помню, у меня в голове как будто работает радиоприёмник, который ловит все станции сразу. Чужая злость, чужая скука, чужой страх, чужие мысли о том, что я странная. Я привыкла к этому шуму, как привыкают к трассе за окном. А Максим посмотрел, и шум выключился. Не совсем, но почти. Его самого почти не было слышно. Его настроение было ровное, простое, как гладкий камень. Его не надо было считывать, предугадывать, обходить. Рядом с ним можно было просто быть.
Женька понял всё раньше меня. В тот же вечер, когда мы шли домой, он спросил:
— Ты чего?
— Ничего, — сказала я. — Устала с дороги.
Он посмотрел на меня тем старым взглядом, исподлобья, который я думала, что он забыл. В нём было всё: что он видел, как я смотрела на Максима; что он знает, что будет дальше; что он не верит, что это может быть правдой. Я этот взгляд потом видела много раз у разных людей. У должников, которые понимают, что сейчас с ними сделают.
А в середине июля Максим расстался с Наташкой.
Я не знаю, почему. Говорили разное. Я не спрашивала. Я пришла на дискотеку в субботу, в бабушкином сарафане, который сама ушила, и он подошёл ко мне через весь зал. Не сказал ни «привет», ни «как дела».
— Потанцуем?
Остаток лета я была его девушкой.
Женьке я ничего не объясняла. Я просто перестала выходить, когда он стучал в калитку. Один раз вышла, и он стоял там с какой-то запиской, мятой, сложенной вчетверо, и я сказала: «Жень, не надо». И закрыла калитку. Я сделала это быстро, одним движением, как отрывают пластырь. Тогда мне казалось, что так честнее. Он ведь сам научил меня, как говорят «пока».
С Максимом я была королевой. Я не знаю, как это сказать иначе. Он за мной присматривал. Без него я никуда не ходила, а если ходила, кто-нибудь из его друзей оказывался рядом, как будто случайно. Все знали, что я его девушка, и это знание лежало на мне, как дорогое пальто. Ленка Сычёва здоровалась со мной первой.
Мы ходили вечерами по деревне, по пыльной дороге между заборами. Он провожал меня до бабушкиной калитки каждую ночь и не уходил, пока в моём окне не загорался свет. Я специально стояла в темноте комнаты по минуте, по две, и смотрела в щель между занавесками, как он стоит у забора и ждёт. Потом включала свет. Он поднимал руку и уходил.
Однажды на реке я подвернула ногу. Глупо: прыгнула с мостков на камень, а камень оказался скользким. Лодыжка распухла сразу, как тесто. Я сидела на берегу и не могла встать, и мне было стыдно до слёз, что я такая неуклюжая перед ним. А Максим ничего не сказал. Он просто взял меня на руки и понёс.
До бабушки было километра полтора, через всю деревню. Он нёс меня мимо магазина, мимо клуба, мимо Женькиного дома, и люди выходили смотреть. Я уткнулась лицом ему в шею, чтобы не видеть их лиц. Он пах солнцем, тиной и немного бензином от дедова мотоцикла. Я слышала его сердце, ровное, неторопливое, как будто он не нёс пятнадцатилетнюю дылду, а шёл налегке. Меня никто никогда не носил на руках. Даже маленькую. По крайней мере, я такого не помню.
Бабушка открыла калитку, посмотрела на нас, на мою ногу, на Максима.
— Неси в дом, — сказала она. — Клади на диван.
Потом, когда он ушёл, бабушка перевязывала мне ногу эластичным бинтом и сказала, не поднимая головы:
— Хороший парень. Не то что твои.
Кто «мои», я не спросила. Бабушка вообще никого не хвалила. Председателя она называла ворюгой, соседа пропойцей, участкового бездельником. А про Максима сказала «хороший» и ещё налила ему компота, когда он зашёл на следующий день проведать. Сама. Из графина, который доставала только для гостей.
Потом были вечера на крыльце, пока нога заживала. Он приходил и сидел со мной на ступеньках. Мы почти не разговаривали. Мы слушали, как в траве стрекочут кузнечики и как далеко, на другом конце деревни, кто-то колет дрова, и звук приходит с опозданием, после замаха. Было так тихо, что я слышала, как у меня в голове ничего нет.
Однажды он спросил:
— А дома у тебя как?
Никто никогда не спрашивал меня об этом. Ни в деревне, ни в городе. В деревне меня спрашивали «как там в городе», и я рассказывала про фирму отца и дельфинов. А он спросил про дом. Не про город, про дом.
Я открыла рот, чтобы рассказать. Про отцовскую фирму, про мамину администрацию, про комнату с телевизором. У меня всё было наготове, отрепетировано за два лета, сшито крепкими нитками.
— Нормально, — сказала я. — Как у всех.
Максим посмотрел на меня. Долго. Не так, как смотрят, когда не верят, а так, будто он знает. Будто он видел наш коридор, слышал, как хлопает дверь в одиннадцать вечера, видел, как я стою у окна и считаю до двадцати. И не стал переспрашивать.
Я тогда ничего не поняла. Я просто почувствовала, что ему соврать не получилось, хотя он мне поверил вслух. Это было новое ощущение, неприятное и тёплое одновременно, как когда тебя застают раздетой, а ты не стесняешься.
В последний вечер он отдал мне свою куртку, джинсовую, потёртую на локтях. Я замёрзла у клуба, а он заметил раньше, чем я сама, и молча накинул мне на плечи. Не спросил, холодно ли мне. Просто отдал. Я забыла вернуть её. То есть сделала вид, что забыла. Я увезла её в город и спала под ней всю осень, пока она не перестала пахнуть бензином.
Он написал мне два раза. Короткие письма, без рожиц. «Привет, как дела, у нас уже снег. Летом приеду». Летом приеду. Я выучила эти два слова наизусть, как стихотворение, и повторяла их, засыпая, под джинсовой курткой, пока за стеной кто-то кричал.
Глава 7. Аптека
Это начинается с мелочи. Всегда с мелочи. Кто-то в очереди обернулся, кто-то засмеялся у меня за спиной голосом, похожим на голос из прошлого. Сегодня это был запах. Мужчина в лифте на тридцать втором, курьер с огромной коробкой, пах бензином и солнцем, хотя на улице октябрь и солнца нет с понедельника. Я вышла на своём этаже, а запах поехал дальше вниз, и я до вечера ходила за ним в голове, как ходят за мелодией, которую не можешь вспомнить.
Вечером у меня тридцать семь и пять. Обычное дело после трёх встреч подряд. Я выпиваю таблетку, укутываюсь в плед и разрешаю себе.
Аптека. Пусть будет аптека. Не модная, не та, что у меня на первом этаже дома, с белыми полками и кофейным автоматом, а обычная, на углу, с зелёным крестом, который мигает. Вечер, часов девять. Я стою в очереди с простудой. Нет, не с простудой: насморк некрасивый. С мигренью. Я покупаю что-то от головы и витамины, и у меня на плечах то самое пальто, табачное, длинное. Волосы распущены, немного растрёпаны ветром, но так, как растрёпывают в рекламе шампуня. Я выгляжу усталой, но красиво усталой. Женщиной, которая много работает и у которой есть причина болеть.
А за мной в очереди стоит мужчина. Я его не вижу, я чувствую затылком: высокий, спокойный, ровный. Вокруг него тише, как когда-то у клуба. И у меня в голове выключается шум, весь, разом, будто кто-то повернул ручку.
Я расплачиваюсь. Поворачиваюсь к выходу.
— Аня?
Так меня называл только он. Все остальные звали Анька, Анна, Анна Сергеевна, Anna. А он говорил «Аня», с ударением чуть протяжным, будто пробовал слово на вкус.
Я оборачиваюсь медленно, как в кино. Он почти не изменился. Седина на висках, морщины у глаз, но те же плечи, те же руки. Он смотрит на меня, как тогда на крыльце, и я понимаю, что он меня искал. Все эти годы.
Нет. Стоп. Искал, это слишком. Он просто узнал. Узнал и обрадовался. Этого достаточно.
Потом мы стоим на улице у аптеки, под мигающим крестом, и разговариваем. Я переписываю, что на мне надето. Пальто нет, пальто слишком нарочно. Пусть лучше будет что-то простое: джинсы, свитер грубой вязки, кроссовки. Будто я выскочила в аптеку из дома, как все нормальные люди, и не думала, что кого-то встречу. Нет, свитер с горлом скрывает шею, а шея у меня хорошая. Пусть будет пальто, но расстёгнутое, а под ним свитер. Да. Так.
Он спрашивает, как я. Я говорю: хорошо. Я говорю правду, потому что ему нельзя врать, и вдруг оказывается, что правда звучит нормально: у меня интересная работа, своя квартира, я много путешествую. Это всё правда, я проверяю каждое слово, пока говорю. Он кивает. Он говорит, что часто вспоминал деревню. Что вспоминал, как нёс меня на руках. Что я была лёгкая.
Я не была лёгкая. Я была дылда с распухшей лодыжкой, и он нёс меня полтора километра. Но в фантазии можно.
Потом он провожает меня до дома. Пешком, хотя я живу далеко. Мы идём по Москве, и Москва вокруг нас вся в огнях, но перестаёт блестеть: она становится просто городом, как деревня становилась просто деревней. У подъезда он не заходит. Он стоит и ждёт, пока в моём окне на тридцать втором загорится свет.
На тридцать втором этаже это невозможно увидеть снизу. Я знаю. Но в фантазии можно.
А всю дорогу до дома он держит мою руку. Не сжимает, просто держит, как держат то, что боятся уронить. Ладонь тёплая, сухая, с мозолью у основания пальцев, и большой палец медленно гладит косточку на моём запястье, туда и обратно, будто стирает с неё что-то, что там давно. Я иду и не дышу. Мне тридцать пять, а внутри всё дрожит, как в пятнадцать на крыльце, когда он садился рядом и наши плечи почти касались. Почти. Это «почти» я помню двадцать лет.
Я открываю глаза. Белые стены. Картина. Королева смотрит на меня с выражением, которое при плохом освещении можно принять за насмешку. Шут, кажется, сейчас заговорит. Я отворачиваюсь от них к окну.
Потом я делаю то, что делаю примерно раз в неделю, хотя обещала себе раз в месяц.
Максим. Фамилию я знаю, хотя никогда её не произносила вслух: в деревне его звали просто Макс или по деду. Я вбиваю её в поиск, имя, фамилию, год рождения. Город. Без города. Другой город.
Его нет.
Его нет ни в одной соцсети. Ни фотографии, ни страницы, ни случайного упоминания в чужом комментарии. Его нет на сайтах компаний, его нет в списках выпускников, его нет в базах, к которым у меня есть доступ по работе и к которым у меня не должно быть доступа по личным вопросам. Я однажды пробовала. Ничего. Человек, которого не существует.
Но я знаю, что он есть. Он просто не из тех, кто выставляет жизнь напоказ. Он не стал бы фотографировать завтрак и выкладывать подпись «Утро, которое пахнет летом». Ему это не нужно, у него всё внутри. Я в этом уверена так же, как в том, что Сидни пуста, раз у неё пустой профиль. Это разные вещи. У него пустота от глубины, у неё от нищеты.
Когда-то давно, после одного неудачного вечера, я придумала ему жизнь целиком, со всеми подробностями. Он военный. Нет, не военный, у военных другие глаза. Он инженер на заводе в райцентре, у него жена, полная, добрая, и двое детей, и по выходным он возит их на дачу на старом «Паджеро». Потом я эту жену стёрла: она была слишком добрая, мне стало её жалко. Потом он стал разведённым. Потом никогда не женатым. Потом он уехал на север, на вахту, и зарабатывает там много, и молчит, потому что на севере все молчат. Я меняла ему жизнь, как меняют обои. Ни одна не приклеивалась.
От этой мысли мне становится неловко, и я её гоню.
Потом я делаю то, что проще. Я ищу не его, а всех вокруг него.
Серёга, его друг по деревне, тот, что всегда оказывался рядом со мной, когда Максима не было, как будто случайно. Серёга есть везде: в одной сети, в другой, в третьей. У Серёги жена Люба, трое детей, теплица с огурцами и привычка выкладывать по двадцать фотографий с каждого праздника. Наташка, та самая длинноногая, теперь Наталья Викторовна, бухгалтер, два брака, накачанные губы и кот. Ленка Сычёва, которая открывала рот на моего дельфина: живёт там же, в деревне, работает в том же магазине, где работала Женькина мать. Женька. Женька есть, но страница закрыта, аватарка с машиной, и я на неё не захожу. Не хочу.
Я листаю их жизни, как листают каталоги. Чужие свадьбы, чужие проводы в армию, чужие дни рождения на даче, где на столе селёдка под шубой и бутылка в центре. Мне стыдно, как подглядывать в замочную скважину, и одновременно приятно, как подглядывать в замочную скважину.
Семь лет назад Серёга выдавал замуж младшую сестру. Сто сорок фотографий в альбоме. Я пролистала их все, тогда, в первый раз, и с тех пор возвращаюсь к одной. Сто двенадцатая. Общий кадр у ресторана, человек шестьдесят, кто-то машет, кто-то жмурится. И в последнем ряду, сбоку, почти за краем, высокий мужчина в тёмном костюме. Он не смотрит в камеру. Он смотрит куда-то вбок, туда, где, наверное, кто-то что-то уронил. Плечи. Руки.
Я увеличила его тогда до пикселей. Его лицо распалось на квадратики, серые, бежевые, тёмные. В квадратиках можно было увидеть что угодно. Я видела его. Потом я увеличила его левую руку: мне надо было знать про кольцо. Рука распалась на пять квадратиков телесного цвета и один, может быть, чуть светлее. Может быть, кольцо. Может быть, блик от фары. Может быть, просто сжатие картинки.
Я сохранила эту фотографию себе в телефон. В отдельную папку, без названия. В ней одна фотография. Иногда я её открываю, увеличиваю и смотрю на светлый квадратик. Решаю, что это блик. На следующий день решаю, что кольцо. Это мой самый долгий и самый бессмысленный ритуал.
Сегодня я снова её открываю. Квадратик на месте. Сегодня он похож на кольцо, и мне от этого почти спокойно: значит, он счастлив, значит, у него всё хорошо, и не надо больше ждать. А через минуту я уже думаю, что кольцо могло остаться от развода. Люди иногда носят кольца после развода, по привычке, особенно мужчины, которым всё равно, что на руке.
Я знаю, что это ненормально. Тридцатипятилетняя женщина, руководитель отдела в крупном банке, увеличивает до пикселей руку человека, которого в последний раз видела больше десяти лет назад, и то мельком. Я бы такую женщину пожалела. Если бы это был должник, я бы сказала: у неё нет плана, у неё есть только надежда, а надежда это не финансовая стратегия.
Но дело не в нём. То есть в нём, но не только. Дело в том, что рядом с ним было тихо. Я никогда и ни с кем больше этого не находила. Ни с одним мужчиной, ни с одной подругой, ни с одной песней, хотя песни ближе всего. Только с ним, на ступеньках бабушкиного крыльца, когда кто-то на другом конце деревни колол дрова, и звук приходил с опозданием.
Иногда я думаю: может, он тоже меня ищет. Где-нибудь сидит вечером и вбивает моё имя в поиск. И находит мои сторис, мои походы, моё пальто у окна. И радуется, что у меня всё хорошо.
А иногда думаю, что он меня забыл через неделю после того августа. И что это нормально. И что так даже правильнее.
Я засыпаю с телефоном в руке, с открытой фотографией, на которой серые и бежевые квадратики складываются то в лицо, то в ничего.
Глава 8. Выключатель
Всю зиму я готовилась.
Я купила новый купальник, чёрный, раздельный, на деньги, которые копила с октября, откладывая сдачу с обедов. Я научилась красить ресницы так, чтобы они не слипались. Я прочитала два романа, где героиня встречает героя после разлуки, и выписала оттуда в тетрадку фразы, которые могли пригодиться. Я отрастила волосы до лопаток. Я подолгу смотрела на себя в зеркало в ванной и пыталась понять, что он во мне нашёл, чтобы этого стало больше.
Дома в ту зиму стало хуже. Отец вернулся из своей командировки другим и пил теперь не по пятницам, а когда придётся. Мама ходила по квартире так, будто под полом заложена мина. Я учила их настроения наизусть, как учат таблицу умножения: по звуку ключа в замке, по тому, как ставится на пол сумка, по тому, закрывается дверь в ванную тихо или с размаху. Летом приеду. Я повторяла эти слова, как повторяют номер телефона, чтобы не забыть.
Его не было в первую неделю.
Его не было во вторую. Дед его, кряжистый, глухой на одно ухо, копался в огороде, как обычно, и на мой вопрос через забор ответил: «А? Не знаю. Не звонил». Серёга пожал плечами: «Не знаю, может, поступает куда. Может, работает». Наташка из соседней деревни сказала, что видела его в райцентре в мае, с какими-то пацанами на машине. Больше никто ничего не знал. Никто не удивлялся. Парень не приехал летом к деду, большое дело.
Он не приехал.
Не с другой, не с объяснением, не с прощальным письмом. Просто не приехал. Не написал. Не передал через Серёгу ни слова. Как будто его вычеркнули аккуратной линеечкой, а остальной текст оставили.
Я ждала до середины июля. Каждый вечер ходила к клубу, в новом купальнике под сарафаном, с накрашенными ресницами, и садилась на край бревна, откуда видно дорогу. Пыль на дороге поднималась от каждой машины, и каждый раз я переставала дышать. Мимо ехали трактора, «Нивы», автолавка по вторникам.
Я ждала тех самых чувств, что были три лета назад, после «пока»: что поднимется жар, что ковёр оживёт, что я буду лежать и смотреть, как королева идёт к шуту. Я, кажется, даже хотела заболеть. Болезнь была бы доказательством, что это было по-настоящему.
Не началось.
Я лежала по ночам под ковром и смотрела на фигуры, и они стояли смирно, как приклеенные. Обезьяна держала руки за спиной. Рыбы смотрели друг на друга и не двигались. Внутри было пусто и сухо, как в бабушкином погребе в конце зимы.
На следующий вечер у клуба мне предложили выпить.
Не в первый раз, конечно. В городе я пробовала с одноклассниками за гаражами, из пластиковых стаканчиков: пиво, тёплое, горькое, потом какую-то наливку, от которой першило в горле. Тогда я пила, чтобы меня считали своей, и меня всё равно не считали. Здесь мне налили водки в стакан из-под горчицы, и разбавили лимонадом, и протянули: «Цаца, будешь?» Я взяла.
В этот раз всё было по-другому. Первый глоток обжёг. Второй ушёл вниз тёплым. А на третьем…
Стало тихо.
Не так, как с Максимом. С ним тишина была снаружи: он был спокойный, и всё вокруг становилось спокойным. А здесь тишина пришла изнутри, как будто во мне повернули ручку громкости до нуля. Я сидела на бревне среди пацанов и девчонок, и не слышала их. Не слышала, что Ленка Сычёва злорадствует. Не слышала, что Серёга меня жалеет. Не слышала, что Колька, который налил, хочет меня потрогать. Я слышала только музыку из клуба, и ветер, и как стакан стукается о зубы.
Это было как выключатель. Щёлк, и всё.
Я пила в то лето почти каждый вечер. Не чтобы напиться, а чтобы выключиться. Я быстро научилась находить нужный момент: третий стакан, иногда четвёртый, и потом остановиться, держать уровень, как держат на плите огонь под кастрюлей, чтобы не убежало. Я гордилась этим. Я была уверена, что контролирую. Другие блевали за клубом, я никогда.
Женька тоже был у клуба. Он вытянулся ещё, раздался в плечах, курил уже не прячась. С ним теперь гуляла какая-то девочка из райцентра, тихая, с крашеной чёлкой. Однажды вечером, когда я в очередной раз сидела на своём бревне с видом на дорогу, он подошёл, встал надо мной и сказал громко, для всех:
— Что, цаца, не приехал твой принц?
Пацаны заржали. Женька смотрел на меня сверху, и я впервые слышала в нём такую злость, густую, сладкую, давно копившуюся. Он ждал этого целый год.
Я отпила из стакана, посмотрела на него снизу вверх и сказала:
— А тебе-то что, Жень? Тебе-то и уехать некуда. Как всегда.
Он покраснел так, что это было видно даже в темноте. Потом развернулся и ушёл. Девочка с крашеной чёлкой побежала за ним. Пацаны снова заржали, теперь уже над ним. Мне было хорошо. Мне было тихо и хорошо.
Бабушка всё видела. Конечно, видела. От бабушки нельзя было ничего спрятать, она умела по походке определить, кто сколько выпил, она двадцать лет определяла это у мужиков на ферме.
В первый раз она ничего не сказала. Во второй посмотрела. А в третий, когда я вернулась в первом часу ночи и споткнулась о порог, она ждала меня в сенях с полотенцем в руке, мокрым, свёрнутым жгутом.




