Хранители традиций: Мудрость Хозяйки Тайги. Современная проза и поэзия

- -
- 100%
- +
— И как давно?
— Лет пять назад, Надь. Представляешь? И мне лет пять назад сказала. И мы столько лет держали это в себе…
Они рассмеялись.
— Знаешь, Фёдор, — задумчиво промолвила Надя, и голос её струился тихой рекой, — во мне, в сыне нашем и в Игнате течёт одна кровь. Быть может, это зов крови неодолимо тянет их друг к другу.
— Ведагор без ума от Ильи, твоего внука. И что же — тоже зов крови?
— Фёдор Викторович, знаешь, как нас с тобой Ведагор любит и уважает? Мне зимой говорил, когда я с ним в больницу летала на вертолёте, а он боялся зуб лечить. А потом как-то прижался и шепнул: «Я всегда дерзил, выпячивался, быть первым хотел — это я внимание привлекал, мам. Мне кажется, что вы нашего Александра больше любите».
Фёдор посмотрел на жену:
— Надь, до чего же они у нас с тобой хороши — и вправду удались на славу! Зачаты в нежности, взлелеяны в огромной любви, оттого и растут такими — светлыми, настоящими, будто сама жизнь целует их в макушки.
Надя подошла к мужу, обняла. Он поцеловал её. И потом они сказали как-то одновременно:
— Фёдор Фёдорович…
Вот он — этот ребёнок, вымоленный у судьбы всем миром, всей их роднёй, каждой молитвой, что срывалась с губ в ночи.
— Надежда Александровна, — сказал он, вспоминая, — вкусная была яичница на Троицу…
— Надь, знаешь, я скажу тебе по секрету: нашего Фёдора Фёдоровича я иногда чураюсь. Мне кажется, он нас как сканер читает, — промолвил Фёдор Викторович.
«Чур» — не просто возглас, не мелькнувшее в испуге слово, а древний оберег, в котором, как в камне-самоцвете, запечатана вековая мудрость восточных славян. Слово это вырывалось из груди, будто магический щит, в час опасности, в миг, когда ледяная рука страха внезапно сжимала сердце. «Чур меня!» — и тотчас незримая черта, огненная межа, ложилась меж человеком и силами тьмы, отгоняя нечисть, сглаз, лихое влияние. Но за этим отчаянным вскриком стояла не пустая суеверность — то было имянаречение, призывание Чура, одной из ипостасей Рода — Вседержителя, создателя миров.
Род — начало всех начал, первозданный свет, из чрева коего родились Боги и явился род людской. Его чтили как подателя жизни, вершителя судеб и хранителя исконного уклада. Чур же стал его земным ликом — хозяином рубежей, ревностным стражем порога дома и родовых наделов. Он берёг святую землю от поганого вторжения, ворованное возвращал и блюл межевые знаки, не давая соседям на пядь чужого посягнуть. Оттого, сыскав потерянную вещь, говаривали со вздохом облегчения: «Чур, моё!» — признавая тем власть его над всякой вещью, что в роду пребывает и под его дозором состоит.
Сам возглас был не просто звуком — то был обряд, краткое таинство. Славяне ведали: Чур обитает незримо — у порога, под камнем межевым, на перекрёстке родовых троп, и имя его, произнесённое с верой, призывает небесный покров. Когда человек вскрикивал: «Чур меня!» — он принимал защиту предков, ибо Чура нередко почитали как духа пращура — старца-деда, который и после смерти, сойдя в землю-матушку, не забывает своих сродников, оберегает их от беды напрасной.
Короткая фраза — целая вселенная веры: от вышнего Творца до земного стража у родного порога. И имя то стало оберегом, что передаётся из уст в уста через века, не тускнея, не ветшая.
Где Чур у порога — там предков подмога. Чур меня, Чур мой род — от всякой беды оберег и оплот.
А что же там Фёдор Фёдорович, младший их сын, о коем промеж любящих родителей столько речей велось и столько дум передуманных пролегло? Говаривали, что отрок он необыкновенный, словно бы зрит он их насквозь, до самой сокровенной глубины душевной, до тех тайников, куда и самим себе заглянуть порою страшно.
— В самую точку… — выдохнула Надежда. — Вот она, моя тайна. Или секрет от тебя, мой любимый муж.
— Надя, я лучше присяду. А ты говори, родная, говори — помоги мне вникнуть в самую суть.
Фёдор опустился в кресло в спальне, чтобы всем сердцем, каждой клеточкой души внимать каждому слову своей мудрой жены, Надежды Александровны.
Она перевела дыхание, собрала волю в тугой узел и заговорила, вонзив взгляд в самую глубину его глаз, словно пытаясь достать до дна:
— Фёдор Викторович, ты помнишь мой рассказ об отце, об Александре Григорьевиче? Судьба ему выпала необычная — страшная до леденящего холода. Бабушка Нина Пантелеевна часто твердила: в нашем роду испокон веков жили шаманы — люди, что чувствуют мир иначе, кожей слышат его шёпот, а костями — гул древних тайн. Отец мой этот дар отверг, как проклятие, отрёкся от своей крови — и поплатился сполна: его сломала та самая шаманская болезнь, что гложет изнутри, если человек бежит от своего пути. Он метался, задыхался в клетке собственного отрицания, но так и не принял того, что было дано ему от рождения. И Игнат, брат мой сводный, болен тем же недугом. Ты это знаешь — он тебе доверился, и ты, Фёдор Викторович, хранишь его тайну долгие годы. Ты, немой страж чужих секретов, молчал всю жизнь, но я всё поняла ещё тогда, в той таёжной сторожке, когда Игнат вызвал саму Хозяйку Тайги. Вы не обронили ни слова, но я прочла всё по вашим лицам — каждую морщину, каждую тень. И за это, — голос её дрогнул, стал тихим, почти шёпотом, сорвавшимся с губ, как последний лист с ветви, — я тебя уважаю и люблю.
Фёдор вздрогнул: редко слышал он от неё такие признания, и сейчас каждое слово прожгло его до самого сердца.
— А теперь взгляни на нашего Фёдора Фёдоровича, — продолжила Надежда, и голос её налился силой, будто в нём зазвенела сталь. — Ему всего одиннадцать, а он уже такой, что я порой теряюсь, словно стою над пропастью. Он не просто смышлёный мальчик — он будто видит людей насквозь, читает их мысли, кожей чувствует чужую боль. Я замечала это сотню раз: как он подходит к кому-нибудь из домашних, когда тому горько, и молча кладёт руку на плечо, словно вливает в него тихий свет; или как угадывает мои слова, ещё не успевшие родиться на губах. Бабушка Нина Пантелеевна, Сварги ей Пречистой, говорила мне: «Наденька, в нём сила древняя, от предков. Не гаси её, не ломай, как твой отец сломал себя». И Зоя Ивановна то же твердила: «Этот ребёнок — дар, а не наказание, но с ним надо быть начеку, чтобы не повторил он родовых ошибок».
— Я думала об этом годами, — голос Нади дрогнул, как натянутая струна, готовая оборваться в тишину. — В нашей старшей дочери, Златогорке, этого дара нет. Она светла и чиста, словно утренний луч, что скользит по траве, но не слышит того, что слышит он. И в близнецах, в наших красавцах Ведагоре и Александре, — она повторила их имена, словно пробуя на вкус, смакуя каждый слог, как драгоценное вино, — тоже нет. Они сильные, умные, добрые — я люблю их всей душой, каждого из четверых, до самого дна сердца. Но Фёдор Фёдорович… Он особенный. В его жилах струится кровь моего отца, кровь тех древних шаманов, что жили задолго до нас, в иные времена. И я молюсь, чтобы он не сломался, как они. Ты знаешь, Фёдор Викторович: с ним мне легко и просто, хоть он и вихрь — энергичный, резвый, бойкий, живой, настоящий до последней искры. Но порой я смотрю на него и вижу не просто сына, а нечто большее, что леденит меня до дрожи, до самого нутра.
Она умолкла, вперив взгляд в пол, а затем медленно подняла глаза — в них плескалась тревога, тёмная и глубокая, словно омут перед грозой.
— Вот моя тайна, Фёдор Викторович. Я переживаю за него. Боюсь, что этот дар, который мы не сумеем обуздать, раздавит его — как смял моего отца, как ломает Игната. Но я знаю одно: мы должны быть рядом, чтобы он не чувствовал себя запертым в одиночестве своей силы. Потому что если мы отвернёмся, он уйдёт в себя — как уходили все, кто был до нас, — и тогда мы потеряем его навсегда.
Фёдор Викторович молчал. Сверлил взглядом супружницу свою — так, будто видел её впервые. Он не узнавал её. Вся её речь, весь этот отчаянный поток откровения явил ему женщину, которую он не знал за долгие годы. Перед ним стояла не привычная, будничная Надежда, а древняя пророчица, сбросившая кожу обыденности и явившая себя в истинном, неприкрытом обличье. Каждое её слово врезалось в него, как стамеска в сырую глину, заново лепя портрет той, с кем он делил жизнь. Он думал, что знает её до дна, а она распахнулась перед ним — с болью, с испугом, с той трепетной верой, что делает человека и уязвимым, и прекрасным одновременно.
Он встал с кресла медленно, будто тело наливалось свинцом, но в глазах уже зажглось что-то новое, тёплое, решительное. Подошёл к ней, взял за плечи, чуть сжал, чувствуя, как она дрожит под его ладонями.
— Надежда Александровна… — выдохнул он, и голос осел хрипотой. — Надюша… Желанная моя… Моя Монголка.
Обнял он её — до хруста в белых костях, по-мужски, крепко, властно, и целовал так, что дух из неё вышибло, словно бурей с ног сдуло. Видно, не ждала она такой яростной ласки: руки её замерли на груди его, ясной и горячей, а в очах — изумление, что с робкой радостью мешалось, как свет с тенью. Когда же он оторвался от сахарных уст её, стояла она бледная, смятенная, словно отроковица, что впервые изведала медовый вкус поцелуя.
— Мы едем, — сказал он после этой вспышки, и в голосе зазвенела сталь.
— Не поняла, — ответила она, всё ещё в лёгком оцепенении. — Куда мы едем, люба мой?
Фёдор Викторович улыбнулся — той редкой улыбкой, что озаряла его лицо лишь в самые важные мгновения жизни. Провёл ладонью по её щеке, смахнув невидимую слезу, и произнёс:
— Надь, ты была восхитительна в этом признании. Завтра мы собираем круглый стол: мы с тобой и наши обожаемые дети. И тогда я скажу.
Она хотела возразить, спросить, что он задумал, но он прижал палец к её губам — и поток вопросов иссяк, не успев родиться. В его взгляде плескалась такая спокойная, нерушимая уверенность, что она вдруг поняла: спорить бесполезно. Этот человек, её Фёдор Викторович, её немой страж чужих тайн, решился на нечто великое. И она, Надежда Александровна, мать четверых детей, дочь шаманского рода, должна была просто довериться ему — так же, как он доверился ей, когда она распахнула перед ним свою душу до самого дна.
Ночь прошла в тревожной тишине, где каждый думал о своём, но оба смотрели в одну сторону — туда, где спал их младший сын, Фёдор Фёдорович, мальчик, в котором билась древняя, дремучая сила, требовавшая не власти, не страха — а мудрого, почти материнского обращения.
Наутрие, когда батюшка-глава рода встретил восходящее солнце древним приветствием и омыл лик в студёной струе таёжной реки, ступил он в горницу. Домочадцы уже помогали матери, светлой Надежде Александровне, накрывать стол к утренней трапезе. Близнецы, Ведагор да Александр, проведывали сети с уловом, пути странничьи, а заодно и письма электронные от фабрики мебельной — дабы доложить отцу. Ведала Надежда Александровна: супруг её, мельком взглянув в телефон, уже знал всю подноготную. Но таков устав дома, такова воля отца-наставника в едином лице. К завтраку собрались все: Златогорка-краса в сарафане праздничном — светла, как заря утренняя; близнецы, вечно спешащие по делам; и сам Фёдор Фёдорович — сосредоточенный и серьёзный, будто уже провидевший, что речь пойдёт о нём.
Фёдор Викторович поднялся, обвёл взглядом чад своих. Златогорка прильнула к отцу, поцеловала в щёку:
— Доброе утро, тятенька.
От этих слов сердце его с каждым годом таяло всё пуще, будто воск на тёплой ладони.
— Доброе утро, оленёнок. Красой нынче саму себя превзошла.
Потом взор его обратился к супруге — все нежности не при детях; с утра уже были и долгие приветствия, и миг пробуждения, и даже чуть более того. И начал он речь:
— Чада мои возлюбленные. Открыла мне вчера мать ваша то, о чём догадывался я, но признать страшился. Ведаете вы, что в роду нашем живёт сила — не простая, древняя, от предков идущая. И носит её в себе брат ваш, Фёдор Фёдорович. Но носит не как бремя тяжкое, а как дар светлый, коий мы обязаны сберечь и не дать ему сломить отрока.
Он обратился к сыну младшему:
— Фёдор Фёдорович, не одинок ты. Николи. Мы с матерью будем подле. А вы, — кивнул прочим детям, — опорой ему будьте. Ибо семья — не те, кто под единой кровлей живут, а те, кто в бурю за руки держатся. По вечеру, после ужина, соберёмся на беседу долгую и важную. Прошу всех быть в сборе и не замешкаться.
Надежда Александровна взирала на мужа с изумлением да гордостью. Не ждала она такого решения, но в глубине души ведала: путь сей — единственно верный. Фёдор Фёдорович поднял очи на отца, и блеснула в них та самая древняя мудрость, что страшила её по ночам.
— Благодарствую, тятя, — молвил Фёдор Фёдорович тихо, но твёрдо.
— Надежда Александровна, потчуйте уже завтраком-то.
Завтрак прошёл в непривычной тишине, густой и зыбкой, словно каждый звук тонул в ней, не успев родиться. Златогорка то и дело вскидывала встревоженный взгляд — то на отца, то на мать, — но молчала, нутром чувствуя: час откровений ещё не пробил. Близнецы, обычно перебрасывавшиеся шутками и планами на день, ели сосредоточенно, изредка поглядывая на младшего брата, словно видели в нём нечто, что раньше ускользало от их внимания. Фёдор Фёдорович сидел с прямой спиной, будто впитал в себя всю тяжесть отцовских слов, и лишь изредка касался рукой стола, проверяя его на прочность — словно искал опору в этом мире, который вдруг покачнулся. Надежда Александровна разливала чай, и руки её чуть подрагивали; она понимала: вечерний разговор станет поворотным для всей семьи, и боялась его не меньше, чем ждала. Страх и надежда сплелись в ней в тугой узел.
Когда трапеза завершилась и домочадцы разошлись по своим делам, Фёдор Викторович задержал жену в горнице. Он взял её за руку, привлёк к себе и заглянул в глаза — те самые, что ещё вчера распахнули пред ним бездну её души, полную света и мрака. «Надюша, — произнёс он тихо, но голос его звенел твёрже стали, — я знаю, ты боишься, что я не совладаю, что не постигну всей глубины дара нашего сына. Но пойми и ты: я не учёный муж и не шаман, я просто отец. И я сделаю всё, чтобы он не повторил судьбу твоего отца. Всё, что в моих силах, и даже больше». Она молча кивнула, прильнув к его груди, и впервые за долгие годы почувствовала, что тягота на её плечах стала чуточку легче — будто камень, что несла она одна, вдруг подхватили надёжные руки.
День тянулся медленно, словно время нарочно растягивалось, даруя каждому миг, чтобы впитать грядущее. Ведагор и Александр, вернувшись с реки, застали отца в кабинете: он перебирал старые семейные фотографии, средь коих — бледные, выцветшие — лежали и снимки Александра Григорьевича. Близнецы замерли молча на пороге, не смея нарушить его дум. Фёдор Викторович поднял голову — взгляд его был тяжёл и светел в одночасье, — оглядел сыновей и негромко вымолвил: «Вечером вы узнаете то, что мать ваша скрывала от вас долгие годы. Будьте готовы. Не к страху — к пониманию». Близнецы переглянулись и согласно кивнули, чувствуя: в доме зреет нечто, что перевернёт их жизнь, как ветер переворачивает страницы старой книги.
Это был его фирменный чёрный юмор — едкий, как полынь, и колкий, как зимний ветер. Супруга давно изучила все подводные рифы его насмешек и мрачных разговоров, научилась лавировать между ними с терпеливой улыбкой. Но детям отцовские шутки оставались неведомы, словно тайнопись на чужом языке, — они впитывали каждое слово буквально, беззащитные перед его горькой иронией.
Фёдор Фёдорович провёл этот день на речке с соседскими ребятишками-староверами из Рябитовки. Они рыбачили, плескались; девчата визжали, но не отходили ни на шаг. И всем посёлком дивились на мальца: с виду — обычный парнишка, а мир вокруг него будто оживал, звенел, купался в солнечном беззаботном детстве вместе с ним. Был он не только желанным чадом и любимцем своей семьи, но и всей округи. Социальные сети его ломились от подписчиков — в разы больше, чем у старших братьев-близнецов. Говорил он занятно, не как малый одиннадцатилетний отрок, а словно мужичок, умудрённый опытом. Надежда Александровна, стоя у окна, подолгу смотрела на сына и улыбалась — до чего ж хорош!
Налюбовавшись дивными видами из кухонного окна — окрест раскинулась величавая тайга, а рядом бежала речка, где сейчас плескался и упивался беззаботным детством её младший сын, — Надежда Александровна вдруг услышала: в кабинете, появившемся в их доме совсем недавно, покряхтывает её муж. Обычно она его не тревожила, но сегодня, на удивление, он никуда не уехал, а просидел там целый день. Верно, думает. И супруга решилась потревожить его — или хотя бы отвлечь от тяжких дум своего уважаемого и горячо любимого мужа, Фёдора Викторовича.
Она ступила в кабинет мужа. В доме стояла та особенная, звенящая тишина, когда даже половицы перестают скрипеть, будто прислушиваясь к чему-то важному. Златогорка ушла к Илье да Степаниде — те позвали её подсобить по хозяйству, и теперь пустота комнат дышала покоем.
«Фёдор Викторович, куда мы едем?» — голос её прозвучал мягко, с оттенком любопытства. — «Знаешь, с удовольствием бы съездила. Я, кажется, засиделась в этих стенах. Нет, не жалуюсь, но ох как тянет обстановку сменить, развеяться…» — она взглянула на него с той лаской, что согревает взгляд.
Он улыбнулся, и в уголках его глаз затеплились тёплые искорки: «Потерпи, родная. Не хочется сюрприза раскрывать. Хочу, чтобы ты вместе с ребятишками порадовалась».
«Хорошо», — выдохнула она, словно принимая в себя неведомое, но давно желанное. «Пойду ужин готовить».
«Надь, я с тобой, — перебил он мягко, но настойчиво. — Вместе приготовим».
«А давай», — откликнулась она, и в голосе её плеснулась тихая, светлая радость.
Он взял её за руку, притянул к себе и поцеловал — так, будто хотел вложить в одно мгновение всё, что не высказать словами.
И в этот миг в дом ворвался Фёдор Фёдорович. Родители отшатнулись, словно их ударило током. «А это вы тут что делаете? — спросил мальчуган, остановившись посреди горницы, и голос его звенел, как натянутая струна. — Ну, говорите! И знайте: я гостил в тундре два месяца, и никакой я не шаман — я видел настоящих! Во мне усердия нет, да и вообще — девчонки вон какие красивые!» — и он рассмеялся, звонко и дерзко, будто рассыпал по избе горсть серебряных монет.
«Чего?» — опешил отец, и брови его взметнулись вверх, словно две испуганные птицы. «Мать, неси ремень, живо! Дурь из него выбивать будем».
«Отчего же дурь, тять? Вы вон как нашу маму любите, и я весь в вас. Так что я сейчас бутерброд возьму. Мам, ты собрала? Просил тебя».
«Собрала, родной», — ответила мать, и голос её дрогнул, словно струна, тронутая нежной рукой.
Он подбежал, порывисто обнял её, поцеловал: «Мама, какая ты у нас красавица! Тять, я буду к ужину, а сейчас…» — и вылетел прочь, как вольный ветер, не дав опомниться ни отцу, ни матери.
«Любимый», — выдохнул отец, глядя на жену, и в голосе его плескалось изумление.
«Метеор», — улыбнулась мать, и в глазах её зажглись тёплые, родные искры.
Среди дорог, где ветер точит камень, Где счастье — птица с выцветшим крылом, Я поняла: мужчина — это пламень В руках судьбы, но женщина — тот дом, Где этот пламень бережно хранится, Где он не жжёт, а греет без конца. И мир стоит, покуда не дробится Единый свет с любимого лица. В её ладонях — не очаг, а вечность, Не жертва — жизнь, дарованная в рост. В её молчанье дышит бесконечность, В её улыбке — перекидной мост От прошлых бед к грядущим урожаям. Она — земля под корнем бытия, Где дети — продолженье, не чужие, А кровь и воздух, общая струя. А он — не меч, а рукоять покоя, Не господин, а спутник до седин. Дорога, начатая не с прибоя, А с тишины, где двое как один. И вместе — не оковы, не владенье, А две реки, что слиты в одно русло, Где он — земля, а в ней — его цветенье, Где им вдвоём безбрежно повезло. И дети в дом — как утро, не как бремя, Как продолженье света в глубину. Вот дочь — заря, разбуженное время, Вот сыновья, хранящие страну Своей души, не тронутой раздором. А младший — эхо всех лесных дорог. И этот дом, не строенный топором, Стоит на том, что им отмерил Бог. Подумать только — счастье не за морем, Не в сундуках, не в бархате палат, А в этом вот, нечитанном, немом, Где детский смех на все лады звонят. Оно — в муке, просеянной сквозь сито Привычных дней, в ресницах на щеке, В том, что зовётся просто и открыто: «Мы навсегда на этом сквозняке». И нет венца превыше этой доли — Навеки быть привязанным к своим, Где даже боль — не соль на рану, боле, А общий вздох, который неделим. Сквозь пальцы, омывающие лица Любимых, неразлучных и родных, Так жизнь течёт, и так она продлится — В объятьях самых вечных, дорогих.Ужин, сотворённый Фёдором и Надеждой, дышал великолепием и утончённой изысканностью. Стол, воздвигнутый в просторной горнице, сиял праздничным блеском, словно алтарь семейного торжества. Белая скатерть, расшитая неутомимой рукой Надежды Александровны, простиралась безупречным полотном для серебряной утвари, извлечённой из сумрачных недр старинного комода. Венцом трапезы, истинной гордостью Фёдора Викторовича, стала запечённая лосятина с можжевеловыми ягодами — его коронное творение, дышащее духом леса. Надежда Александровна, вопреки суровой близости тайги, искусно создала лёгкий салат из свежайших овощей, купленных у соседей: помидоры, сочащиеся солнечным соком, хрустящие огурцы, редис и душистая зелень, сдобренные ароматным маслом. Земля, щедрая в объятиях приветливой тайги, обильно даровала свои плоды, словно сама природа склонилась перед этим столом.
Зима в их таёжном посёлке не была просто временем года — она была государыней, что на полгода запирала людей в избах, укутывала крыши пуховыми шапками снега и затягивала окна ледяными кружевами. Мороз здесь дышал по-хозяйски: студил воздух до звона, вымораживал из брёвен смолу, превращал тропки в скользкие ленты. И в этой белой тишине, когда до ближайшего большого села — три дня на собаках, а до города и вовсе неделя, — люди особенно ценили тепло человеческого голоса.
Фёдор Викторович, мужчина не кряжистый, но статный, — сам себе говаривал: «Я кряжистый», — а жена Надежда ласково перечила: «Ты мой князь, с годами краше стал, с сединой в бороде да с руками, что топор держат». И задумал он субботние посиделки не ради забавы. Сам срубил этот дом — просторный, с высокой крышей и широкими окнами, — и чуял, что стенам его не хватает жизни. Молвил жене: «Дом — он как печь: пока не затопишь, тепла не будет. А тепло это — от людей». Поначалу сельчане дичились. Кому охота в субботу, после долгой недели, идти в гости, когда дома свои дела? Но Фёдор Викторович был упрям: сам обходил избы, кланялся, приглашал. И вот — сначала две-три женщины робко переступили порог, потом с десяток, а там и девушки потянулись.
В доме пахло сосновой смолой и воском, густым и тёплым, как дыхание самого леса. В передней горнице теплилась лампада, а на столе, в медных подсвечниках, стояли свечи — живые огоньки, что дрожали, словно души. Женщины рассаживались кто на лавки, кто на низкие табуреты, и начиналось то, ради чего стоило идти сквозь морозную тьму, продираться сквозь ветер и звёздную крупу.
Они пели. Голоса их — негромкие, но чистые, как первый лёд на утренней реке — набирали силу постепенно, словно вызревали из тишины. Зачинала обычно бабка Агафья, древняя староверка, что жила на отшибе, у самого леса, где сосны подпирают небо. Голос у неё был тонкий, как нить из паутины, и тянула она его долго, бережно, будто пряла из воздуха что-то невидимое и вечное. Песни пели старые, те, что от прадедов остались, где каждое слово — как камень на ладони: и тёплый от прожитого, и шершавый от непрожитых бед. Одна из них начиналась так:



