Шоу Бомбацио

- -
- 100%
- +

Глава 1. Человек с биноклем
Говорят, что любопытство — не порок, а большое свинство. Изначально, конечно, человеческая пытливость к неизвестному была двигателем прогресса. Но за множество поколений невинный, почти научный интерес ко всему чужому превратился из залога развития в бытовое проклятие. Чужие окна, чужие сообщения, чужие лица — всё это манит, прельщает и завораживает, особенно когда в собственной жизни смотреть не на что.
Если раньше любопытство доводило до открытия Америки, то теперь, в лучшем случае, оно доводит до помоечных срачей в локальных чатах, а в худшем — до тихой ненависти к соседям по лестничной клетке. Настоящие гурманы этого чувства ищут более острых удовольствий: подглядывают, подслушивают, читают между строк, собирая из обрывков чужого быта картину, которая так и не складывается до конца. Кто-нибудь непременно скажет, что любопытство — форма любви. Может, и так, только любовь эта с самого начала изуродованная: любовь к тому, чего не можешь получить. На Доггетт-роуд это понимали по-своему.
Дождь, как всегда бывало весной, стучал по стеклам, толстые капли сливались в ручейки, чтобы, скользя по откосам, упасть на залитый водой тротуар. На улице — всё те же уставшие машины и фонарь на углу, бросающий сбоку синеватый свет, не достигающий входной двери. Викторианский дом с потолками выше человеческого роста и коридорами, сохраняющими сырость даже летом, стоял на этом месте больше века, а теперь служил пристанищем для нескольких человек, каждый из которых старался не привлекать к себе лишнего внимания. Квартира номер сорок два занимала правую сторону второго этажа — аккурат за оконным проёмом с белой тюлевой шторой. Парень за этой шторой появлялся редко. Настоящая жизнь разворачивалась на верхнем этаже дома напротив — и мужчина в сорок второй квартире знал это лучше, чем кто-либо на этой улице.
Ночью ни один предмет в комнате не выглядел новым. Обои с выцветшим рисунком неопределённого цвета покрывали стены до самого потолка. Кресло у окна — продавленное, с затёртыми подлокотниками — перекосилось так, что спинка держалась только за счёт собственного веса. Книги покрывали все горизонтальные поверхности: стопками вдоль стен, на подоконнике, на стуле — выцветшие оранжево-чёрные корешки Penguin Classics, Борхес, Кафка, Набоков. Выбор книг не был случайным.
Видавший виды деревянный стол со следами от горячих чашек, в чернильных разводах, со сдвинутыми на угол бумагами, стоял вплотную к окну. Посередине на нём лежала стопка распечатанных листов — страницы чужого романа с чужой фамилией на титульном листке, скреплённые зажимом. В тексте — подчёркнутые красным карандашом фразы, на полях — восклицательные и вопросительные знаки, иногда короткое «да», иногда — выноска с замечанием. Почерк — мелкий, аккуратный — не каракули фаната, а заметки читателя, убеждённого, что понимает текст лучше автора.
Рядом стоял раскрытый ноутбук, яркое пятно экрана слепило посреди всего этого запустения. Но самым ярким оставался жёлтый прямоугольник окна в доме напротив, где всегда горел свет — то тусклый, то слишком яркий, как у людей, которые не могут по вечерам заставить себя лечь спать вовремя. Он знал: она — та, которая обитала за освещённым окном напротив — читала. По четвергам она читала допоздна, потом вставала, чтобы заварить чай, и всегда проливала немного мимо чашки.
Бинокль лежал на краю стола, на светлом месте, он был там всегда. Никто не оборачивал его тканью, не убирал в коробку, не прятал в ящик — чёрный пластик корпуса с тиснёной надписью, которую можно было прочесть на ощупь, всегда был под рукой. Хозяин квартиры к нему давно привык, как привыкают к степлеру или чайнику: иногда он лежал на подоконнике, иногда рядом с ноутбуком, иногда был прямо в руках. Ничего необычного. Инструмент. В последние недели мужчина чаще всего держал оптику обеими ладонями, не крепко, а рассеянно, как держат телефон в вагоне подземки — взгляд скользит по экрану, потом возвращается к окружающему миру, и ничего не происходит.
Белая чашка из-под чая стояла на подоконнике — холодная, на стенках — отпечатки пальцев и коричневый след от заварки, который не отмывался уже несколько дней. В комнате пахло бумагой, осевшей пылью и чем-то тонким, едва ощутимым — остатками дорогого одеколона, единственной непрактичной вещи, которую мужчина себе позволял. Запах давно выветрился из воздуха и сохранился только на рубашке, висевшей на спинке кресла. На полу, под столом, стояли стопки бумаг — аккуратные, с бумажными закладками, перевязанные и подписанные карандашом, и ещё одна, потяжелее — на стуле рядом. Она ждала своего часа.
Пространство комнаты было вытянуто к оконному проёму, и всё важное для хозяина было сосредоточенно у окна: всё другое не имело значения. Немногочисленные вещи стояли так, чтобы рука легко дотягивалась как до них, так и до оконного стекла. Над столом, прямо на обоях, цветными кнопками были закреплены распечатки — испачканные чернилами, с загнутыми краями. Это были фотографии: ночные, с примесью синего свечения, с размытым силуэтом в белом светящемся прямоугольнике через дорогу. Некоторые делались днём, наскоро, в спешке — на них не было видно ни лица, ни жеста, только фон, характерный изгиб плеча, иногда размытый облик в отражении. Каждый снимок выглядел зернистым, будто его делали через фильтр дождя или сквозь мутное стекло. Мужчина не считал их коллекцией. Это была хроника — подробная, терпеливая, почти научная. Так натуралист документирует повадки редкого существа, не допуская мысли, что существо может возражать.
Наблюдатель стоял у окна, не приближаясь вплотную, — так, чтобы тень не падала на потолок, что было бы заметно с улицы. Бинокль привычно лежал в обеих ладонях. За стеклом размытое дождём пятно света из квартиры напротив дробилось на десятки бликов: нижняя кромка рамы собирала их, потом отпускала, и капли ползли дальше, унося за собой очертания. Так выглядела обычная ночь, которая всякий раз начиналась одинаково: без свидетелей, без изменений.
Выражение лица мужчины не менялось. На нём не отражалось ни усталости, ни азарта. И нервного ожидания, какое бывает у человека в предвкушении соприкосновения с тайной, тоже не было. Он смотрел через улицу так, как другие смотрят в потолок перед сном: взгляд чуть затуманен, едва фиксирует детали, и всё, что происходит, — это просто способ прожить ещё один вечер. Впрочем, он бы не согласился с таким описанием. Он бы сказал: внимание. Просто внимание, которого она заслуживает и которого не получает от остальных.
В эту ночь он ждал её. Целую неделю в окне напротив не было видно ничего, кроме тени, мелькнувшей раз или два. Он не задавался вопросом, почему или зачем. Просто ждал и смотрел.
Сперва она не появлялась, и лишь спустя полчаса после того, как включился свет на лестнице, за белой шторой началось какое-то движение. Мужчина не торопился. Рука сама нашла бинокль, поправила окуляр, наводя резкость — к другой оптике он давно не прикасался, не та чёткость, не тот вес. Через линзы всё выглядело иначе: контуры неяркие, чуть размытые, и всё же предельно близкие, словно улица, дождь и стекло между ними куда-то исчезли. Пятнадцать метров — почти ничего. Иногда ему казалось, что они делят одну комнату.
Она вошла не сразу. Сначала он заметил движение у самого края окна: едва различимые пальцы коснулись подоконника, потом мелькнул силуэт вполоборота — она будто искала что-то у стены — и снова исчезла. Через минуту появилась в полный рост, и тогда впервые за вечер стало ясно, что в квартире она одна. Он это предполагал. Парня не было видно с воскресенья, а она всегда двигалась иначе, когда знала, что одна: спокойнее, медленнее, не оглядываясь на дверь.
Женщина стояла у стены, чуть наклонившись, — тонкая фигура без тех округлостей, которые делают тело вульгарным даже с такого расстояния. Не как те, в Интернете. В ней было другое. Длинные чёрные волосы, распущенные, густые, непослушные — волосы человека, которому неважно, как он выглядит со стороны. Именно это его и держало: её полное, убедительное безразличие к тому, что кто-то может смотреть. Даже в неярком свете было заметно, что в движениях нет ни кокетства, ни позы, только усталость. Она не смотрела в сторону улицы и двигалась так, будто никакого наблюдателя не существовало. Что, в его понимании, только подтверждало: она заслуживала того, чтобы на неё смотрели.
Незнакомка сняла блузку быстро, не стягивая рукава, а сразу вывернув, как делают дети, когда им лень возиться с пуговицами, и бросила на край кровати. Осталась в бледном лифчике, который даже с расстояния в пятнадцать метров казался слишком простым для этой комнаты. Через пару секунд расстегнула лямку, чуть наклонив плечи — привычным жестом, не медленным, не для чужих глаз, а тем бездумным, каким делают то, что повторяли тысячу раз. Он видел этот жест многократно. Левая лямка всегда первой. Девушка едва не уронила лифчик, но поймала за край и тоже бросила на кровать.
Фокус чуть сдвинулся — руки у него не дрожали, но взгляд на секунду переместился влево, к стене, на фоне которой вырисовывался силуэт. Женщина стояла не совсем боком, грудь очерчивалась плоско, без тени округлости — две чёткие линии, острые, как обводка на эскизе, почти подростковые. Соски большие, тёмные, на бледной коже бросались в глаза сразу. Макияжа не было, и в тусклом свете кожа казалась прозрачной — вся она будто чужая, не предназначенная для чьих-то рук. Такие тела бывают у тех, кто не считает их чем-то ценным. Он считал иначе. Не как те, в Интернете, которые видят только формы и сразу листают дальше. Он видел то, чего не видели другие, и это давало ему право смотреть — по крайней мере, он думал именно так, и думал давно.
Мужчина наблюдал внимательно, не торопясь, и только когда женщина отвернулась, чтобы найти что-то на стуле, опустил оптику на стол. Ладони привычно отняли окуляры от лица, и наблюдатель остался у окна, не поднимая глаз. Несколько секунд ничего не происходило.
В такие минуты обычно приходит возбуждение — то, что называют желанием, когда хотят почувствовать себя живыми. Но здесь его не было. Никогда не было, и в этом, он полагал, заключалась разница между ним и остальными — теми, кто тысячами листает страницы с чужими телами на экранах, кто по вечерам включает Peephole и считает это нормальным. Он не возбуждался. Он понимал. Сердце билось ровно. За стеклом по-прежнему шёл дождь, капли бежали по раме, и на подоконнике под их тяжестью подрагивала бледная полоска света. Мужчина смотрел не наружу, а куда-то между стеклом и стеной, будто пытался вспомнить что-то или, наоборот, забыть. А в душе копилось, переполняясь, что-то, чему он не мог подобрать определения: не страсть, не злость, не тоска — что-то более тихое и необратимое, не похожее ни на одиночество, ни на желание. Скорее, привычка видеть и ничего не испытывать — привычка, которая за годы стала единственным способом быть наедине с собой. Ему просто стало мало. Смотреть стало мало.
Мужчина постоял ещё минуту, подошёл к столу, опустился в продавленное кресло и уронил пальцы на клавиатуру. Экран освещал руки так, будто они чужие. Какое-то время он не мог понять, что теперь должен делать. Всё оставалось на своих местах — рукопись на столе, аккуратные пометки на полях, красный карандаш, — только внутри что-то изменилось: маленький, почти незаметный сдвиг — полумрак в комнате не исчез, дождь за стеклом тоже, но сам он стал другим.
Жёлтый прямоугольник окна в доме напротив дрожал за мокрым стеклом, ничего не обещая и не утешая.
Кресло скрипнуло, когда мужчина выпрямился и перевёл взгляд на монитор. В темноте экран сиял почти агрессивно: чёрное поле и неоново-розовые полосы, подсвечивавшие логотип — глаз в замочной скважине, вглядывавшийся так, будто ему не было ни сна, ни покоя. Интерфейс Peephole наблюдатель знал — видел сотни раз в пабах, мельком, на чужих телефонах, в новостях. Чернота, вспышки розового, бегущие цифры пикового индекса по нижней кромке. Но сейчас его интересовало одно — раздел «Написать нам».
Пальцы дрогнули, когда открылась форма: чёрный фон, полоска розового, пустое поле для текста. Мужчина занёс руки над клавиатурой, но не начал сразу — будто ждал разрешения, которого никто не мог дать.
Первую фразу писал медленно, спотыкаясь, набирая буквы одну за другой. «Добрый вечер,» — пальцы замерли, потом снова задвигались. Он пытался подобрать тон: официальный или личный, деловой или что-то вроде признания. Начал с «Я хочу рассказать о ней» — потом стёр: слишком глупо. Попробовал формальнее — слова превращались в пустоту. Стирал, переписывал, снова стирал. Так он делал всё: аккуратно и терпеливо, и всегда без результата.
Рука потянулась к кружке на краю стола — холодной, с коричневым осадком на дне. Мужчина поднёс её к губам, но не сделал глотка, поставил обратно, стукнув по столешнице чуть сильнее, чем собирался, и по столу прошла тихая дрожь.
Напор мыслей иссяк. Пальцы зависли над клавишами, и на секунду он представил, каково это — оказаться по ту сторону экрана, стать точкой, через которую кто-то смотрит на мир. Ощущение мерзкое, чужое, почти тошнотворное — как увидеть себя в чужом бинокле. Но мысль промелькнула быстро, не задержавшись. Она всегда проходила быстро.
Потом набрал без пауз: «Она живёт так, как будто никто не смотрит, хотя за ней наблюдают годами». Перечитал — показалось дурацким. Провёл пальцем по тачпаду, стёр полстроки, добавил: «Меня зовут…» Нет, имя называть не стоило. Снова стёр, оставив только «я». Он не ощущал ни стыда, ни азарта — только потребность продолжать.
За стеклом зашевелились тени. Мужчина откинулся в кресле, встал и подошёл к окну. На улице всё было, как обычно: фонарь горел, по тротуару бежали редкие ручейки, а в проёме окна напротив сидела женщина с книгой. Даже в тусклом электрическом свете было видно, как она держит кружку — обеими руками прижав к груди, словно защищая от холода, который остался снаружи. Белая майка с растянутой горловиной, на плече виден след от лямки. Читала внимательно, не торопясь, переворачивала страницы, иногда поднимала взгляд, будто что-то вспоминала. Левым боком к стеклу — всегда левым, он давно это заметил — и это почему-то вызывало в нём злость, тихую и тупую, как зубная боль: всё, что видишь, никогда не станет твоим. Впрочем, злость — неточное слово. Он бы сказал: нетерпение.
Наблюдатель вернулся к ноутбуку. Набор текста шёл рывками — иногда хотелось добавить пафоса, но чем дольше он смотрел на слова, тем быстрее они обесценивались. Так у него проходили ночи: хотелось донести что-то важное, а заканчивалось всё скукой. Впрочем, он не считал себя скучным. Просто ответственным и точным, каким и положено быть человеку с его привычками.
Мужчина печатал:
«У меня к вам просьба. Не выдуманная, не ради денег.
Я слежу за ней давно. Это не просто интерес — я знаю про неё больше, чем любой её знакомый. Могу сказать, что именно она делает каждую ночь: когда читает у окна, всегда сидит левым боком. Всегда пьёт чай из белой кружки — на ней написано Keep Calm, только надпись почти стёрлась. Держит обеими руками, иногда загибает палец под ручку, как школьница, у которой замёрзли пальцы. Эта кружка у неё дольше, чем все романы, которые она написала.
Когда дождь — всегда поправляет волосы двумя пальцами, только у левого виска. Машинально, но одинаково. Не знаю почему. Может, так удобнее.
Каждое воскресенье, почти ровно в девять, она кому-то звонит. Разговаривает долго, час или больше. Я не знаю кому — но это всегда один и тот же разговор: длинный, трудный, привычный. За это время три раза меняет позу, один раз обязательно подходит к окну и смотрит вниз. Лицо в эти моменты не отличается от обычного, но движения становятся тише, будто боится кого-то разбудить.
Когда ссорится с парнем, плачет не как все: не закрывает лицо руками, не всхлипывает в подушку. Просто сидит и смотрит в пол, а слёзы стекают по щекам. Обычно минут пятнадцать. Однажды плакала почти час, но не переставала смотреть на телефон».
На этом месте наблюдатель остановился. Слова казались слишком личными, почти бестактными, но удалять не хотелось. Никто другой не написал бы этого, потому что никто не видел, как она плачет. Он снова отодвинул руки от клавиатуры, потянулся к кружке, но и на этот раз не стал пить.
Ему хотелось добавить что-то, что объяснило бы эту его внимательность — не оправдало, а именно объяснило. И он написал, почти не задумываясь:
«Я читал её роман. Не книгу — рукопись, двести страниц, распечатку. Она лежала у меня на столе два дня, и я перечитал несколько раз, делал пометки на полях. Это не как у других. В её тексте нет фальши — она не сочиняет, а будто выговаривает себя до конца».
Наступила долгая пауза. Мужчина смотрел на текст, не двигаясь. Ему хотелось звучать возвышенно, но слова скатывались в пошлость — «не могу себя сдержать», «желаю её ночами» — он печатал и тут же стирал, не решаясь дочитать написанное. Набирал: «Она не похожа на других», «Ваша программа должна сделать про неё выпуск», «Кто-то должен показать, как она живёт, без прикрас». Эти строки ему показались чужими и были удалены почти сразу. На секунду возникло ощущение, что письмо не столько про женщину в окне напротив, сколько про него самого — про человека, который всю жизнь наблюдает, записывает и остаётся за кадром. Но эта мысль, как и все подобные, не задержалась.
Наблюдатель написал последние строки коротко, без лишних слов:
«Я не могу выразить всё это нормально. Может быть, вы сами поймёте, если посмотрите. Я просто хочу, чтобы она появилась у вас в шоу. Она заслуживает этого больше, чем кто-либо другой».
Всё было готово. Мужчина не стал перечитывать и проверять на ошибки — даже текст не выделил. Нашёл глазами розовую кнопку на краю экрана и нажал, ощущая, как внутри что-то оборвалось. Или нет. Скорее, встало на место. Автоматическое уведомление вспыхнуло сразу — на чёрном фоне большие белые буквы, которые не гасли: «Ваше письмо принято редакцией Шоу Бомбацио». За этой фразой не скрывалось ничего — никакого анализа, одобрения или отказа, просто факт, что письмо дошло.
Мужчина потянулся к биноклю, привычно поднёс окуляры к глазам. В окне напротив женщина всё ещё читала, прижимая кружку к груди обеими руками. Она не знала.
Глава 2. Невидимая
Алина проснулась без будильника — телефон, выключенный на ночь, чтобы батарея продержалась до вечера, лежал на краю стола. Предоплатный счётчик электричества под потолком мигал жёлтым: четыре фунта двадцать пенсов, и цифра эта каждое утро оказывалась меньше, чем накануне.
В квартире стояла густая, неподвижная тишина. За окном едва слышно шумела листва, из кухонной ниши тянулся ровный гул холодильника. Вытяжка в ванной уже работала — она включалась вместе со светом, наполняя тесное пространство негромким механическим дребезжанием. Потолок нависал низко, краска по углам местами пошла пузырями, а у стыка с карнизом проступили заботливо замазанные трещины. Алина быстро умылась и почистила зубы — при нынешнем балансе счётчика каждая лишняя минута освещения съедала остаток на счету, после обнуления которого квартира погрузится в темноту и холод: ни чайника, ни обогревателя, ни света.
Сквозь тонкую белую штору — хлопок из IKEA, так и не заменённый на что-нибудь поплотнее — в комнату лился мягкий утренний свет. Лето в этом году пришло рано, раньше, чем Кэтфорд успел к нему привыкнуть, и солнце ложилось на стены цвета магнолии, на серо-бежевый синтетический ковёр с застарелыми пятнами, на стопку блокнотов формата А5 возле ноутбука, делая всё это не уютным, а просто освещённым.
В воздухе висел знакомый запах: книжные страницы, лёгкая сырость от вытяжки, которая без вентилятора никогда не справлялась с паром из душа, и тёплый, чуть горчащий шлейф вчерашнего чая из кружки на столе. Алина села на кровати, спустив ноги на ковёр — ступни сразу почувствовали жёсткую, нагретую синтетику. Тонкое серое постельное бельё от Primark сбилось в сторону, двуспальная кровать, придвинутая вплотную к стене, не оставляла пространства даже для того, чтобы повернуться.
Чайник Russell Hobbs щёлкнул, и через минуту кухонная ниша наполнилась паром от кипящей воды. Белый пластик покрылся известковым налётом изнутри — она видела это каждый раз, поднимая крышку, и каждый раз думала, что надо бы его почистить, и каждый раз забывала. Рядом с раковиной на крючке висела кружка с надписью Keep Calm and Carry On, красные буквы на белом фоне, подарок от Морин из книжного. Каждое утро один и тот же жест — обхватить чашку обеими ладонями, сжать пальцами, ожидая, пока тепло проникнет в кожу. Йоркширский чай, дешёвый и резковатый, с горчинкой, которая на рассвете казалась почти приятной.
Алина встала у окна с кружкой в руках, привалившись плечом к откосу — так же, как стояла каждый вечер с книгой, только сейчас вместо страниц перед ней лежала Доггетт-роуд. Узкая улица с односторонним движением, тёмно-красные кирпичные фасады с викторианскими террасами, побуревшие за столетие от лондонских дождей и дизельных выхлопов. Напротив — дом сорок два, такой же, как все соседние, с белыми рамами окон, у одних покрашенными, у других облупившимися до голой серой древесины. Утреннее солнце грело асфальт, и от него поднималась лёгкая дымка, пахнущая пылью и нагретым кирпичом. Платаны вдоль тротуара бросали пятнистые тени, их узловатые корни местами приподняли плиты — опасность перецепиться для каждого, кто торопится.
На полке IKEA Billy — чуть накренившейся влево, потому что вешала её сама, и с тех пор она так и висела неровно — теснились Толкин, Ле Гуин, Робин Хобб и Сандерсон в мягких обложках. Ниже, тяжелее и теснее, стояли Стругацкие и Булгаков в твёрдых переплётах, а между ними — тонкий томик Цветаевой, мамин подарок, который Алина почти не открывала, но никогда не убирала с полки. Справа от ноутбука лежала зачитанная «Левая рука тьмы» — страницы начали рваться на сгибах, и за последние дни она не раз ловила себя на том, что перечитывает одни и те же абзацы, забывая, где остановилась, будто книга стала не чтением, а способом не думать.
ThinkPad с треснувшим углом крышки она убрала в сумку вместе с пауэрбанком, парой ручек и пластиковым контейнером с ломтиком пирога оставшимся с вечера. На работу собралась без спешки, как и полагается тёплым утром: лёгкая хлопковая футболка с полустёртым принтом, поверх — невесомая джинсовая куртка, шорты чуть светлее песка и открытые сандалии, чтобы ноги не потели на остановке. Кожаная куртка осталась на крючке у двери, тяжёлые ботинки — под кроватью, и без их тяжести Алина чувствовала себя чуть легче, чем хотела бы, точно с одеждой сняла и часть той брони, к которой привыкла за годы. Волосы она собрала в небрежный хвост, чтобы не лезли в лицо на жаре. Макияж не понадобился — резкие, угловатые черты, высокие скулы и чуть покрасневшие от света щёки не требовали поправок.
Лестница встретила её скрипом и полутьмой. Энергосберегающая лампочка на площадке загоралась только через полминуты, и первый пролёт Алина прошла почти наощупь, ведя ладонью по деревянным перилам, отполированным годами прикосновений чужих рук. В подъезде пахло сырой штукатуркой, старым ковром и жареной рыбой из квартиры А — сосед на первом этаже готовил её в любое время суток, и запах этот пропитал коридор так глубоко, что, казалось, стал частью стен. Латунная цифра «37» на входной двери висела немного наискось, а тёмно-синяя краска внизу облупилась, обнажив серое, размягчённое от влаги дерево.
Доггетт-роуд уже дышала теплом. Асфальт, казалось, мягко пружинил под открытыми сандалиями: непривычное ощущение — горячий камень почти вплотную к коже, без толстой подошвы, без шнуровки, без той устойчивости, которую давали ботинки. Припаркованные вдоль тротуара старые «Воксхоллы» и «Форды», бывшие «Приусы» Uber с облупившейся виниловой плёнкой по углам стояли впритирку к бордюру. В палисаднике соседнего дома, рядом с чахлым розовым кустом, зеленел мусорный бак, а чуть дальше кто-то прислонил к забору матрас, который так и не забрали. Кованые ворота скрипнули за спиной долгим ржавым звуком, разлетевшимся по всей улице — утром здесь было тихо настолько, что любой шаг отзывался эхом среди кирпичных стен.
До остановки на Кэтфорд-Бродвей Алина дошла за несколько минут. Гигантский пластиковый кот с жёлтыми глазами у входа в торговый центр смотрел на прохожих тем же безразличным взглядом, что и вчера, и год назад, и, вероятно, задолго до того, как она поселилась в этом районе. Мимо проплыли витрины Morley's и Dixy Chicken, неоновые вывески бледнели на солнце, но тяжёлый жирный запах фритюра уже стоял в воздухе, впитываясь в одежду и волосы. Рядом — букмекерская контора с мерцающими экранами за стеклом, благотворительный Oxfam, из дверей которого тянуло нафталином и старой тканью.



