Шоу Бомбацио

- -
- 100%
- +
Табло на остановке не работало, но расписание сорок седьмого маршрута Алина знала наизусть. Через несколько минут из-за поворота показался красный силуэт двухэтажного автобуса, раздался глухой скрежет тормозов, двери распахнулись. Она приложила Oyster к жёлтому считывателю и поднялась в салон.
Внутри было душно. Обивка сидений пахла так, как пахнет любой лондонский автобус летом, — пылью, нагретым пластиком и чем-то неуловимо кислым, въевшимся в ткань навсегда. Алина устроилась у окна в дальнем углу, где обычно никто не садился, достала книгу, но не открыла. Улица за стеклом размывалась от жары, контуры домов подрагивали, словно кто-то растушевал их пальцем.
Из окна всё выглядело одинаково: летний пригород Лондона, неизменный, даже когда жара меняла его оттенки. Тёмно-красные кирпичные фасады, тонкие шторы в окнах, выцветшие палисадники, где среди бирючины застревали занесённые ветром пластиковые пакеты. Редкие прохожие в лёгкой одежде либо не замечали друг друга, либо нарочно отворачивались — утренний ритуал взаимного несуществования.
Маршрут запоминался не остановками, а ощущениями: где-то тянуло свежей выпечкой из булочной, где-то в открытое окно врывался горячий ветер с привкусом бензина. В эти минуты Алина почти не смотрела наружу, хотя взгляд был устремлён за окно, она будто проваливалась внутрь себя, как бывает у тех, кто слишком долго повторяет один и тот же путь, — и путь перестаёт быть дорогой, становясь лишь промежутком между одним молчанием и другим.
Воспоминания накатывали не в хронологическом порядке, а разрозненными картинами — как всегда. Сначала — Хитроу. Ей четырнадцать, тяжёлые ботинки, неудобные джинсы и ноющие от бесконечного стояния в очереди колени. Мать держит за локоть, будто всё ещё боится потерять её в толпе, а отец молчит, сжимая ручки двух чемоданов, и не смотрит ни на дочь, ни на жену — только вперёд, в точку, где паспортный контроль обещает превратить бегство в прибытие.
Пахнет пластиком, кофе и чужой усталостью. Офицер за стеклом долго разглядывает российские паспорта с двуглавым орлом, уже обтрёпанные за месяцы ожидания, трижды пытается произнести их фамилию, каждый раз сбивается и молча ставит штамп.
Потом — общежитие в Хаунслоу. Первый год, когда неуютно было даже под одеялом, потому что из общей кухни тянуло чужим подгорелым маслом, а за стеной каждую ночь кто-то хлопал дверью. Алина лежала на узкой кровати и шёпотом повторяла английские слова — сначала по учебнику, потом всё подряд, что слышала от соседей, потому что только так можно было заставить язык подчиниться, чтобы стать не гостем, а жителем в этом неприветливом мире. Акцент уходил медленно, с боем, и каждое «th» давалось, как скрежет по стеклу.
Между тем в автобусе стало теснее. Рядом сел мужчина в расстёгнутой рубашке — из тех, кто по утрам не говорит ни слова и смотрит в телефон, как в единственное окно, которое ещё показывает что-то стоящее. За стеклом мелькали уже другие дома: ближе к Льюишему появились двухэтажки с ровными палисадниками и стеклянными дверями, но даже там ничего не менялось по существу — пустые лавки и закрытые жалюзи магазинов, которые никто не собирался открывать до полудня.
Алина когда-то думала, что к такому приглушённому существованию невозможно привыкнуть. Но теперь знала: всё, что кажется серым, очень быстро становится своим — просто потому, что ничем другим быть не может.
Родители жили в Бирмингеме. Свой дом, аккуратный сад, серебристый Vauxhall Astra на подъездной дорожке. По воскресеньям Алина звонила: час разговора, всегда в одно и то же время, чтобы не сбить ритм недели. Мать сразу спрашивала про работу, потом — про «этого Дмитрия», а когда дочь отвечала «всё нормально», тема исчезала сама, повисая тем молчанием, которое в их семье заменяло понимание. Отец на заднем плане шуршал страницами газеты — не потому что читал, а потому что молчать без дела не умел, а воскресная газета была подобием важного дела. Подробностей они не требовали, словно боялись услышать то, что нарушит их спокойное существование и чего не получится забыть.
В Бирмингеме у них была своя жизнь: гречка, борщ, русский магазин на Слейд-роуд, церковные знакомства и группы WhatsApp, где новости из общины разносились быстрее любого канала. В такие минуты Алина не знала, чего в ней больше — уважения к ним или жалости.
Автобус затормозил на Льюишем-Хай-стрит. Пассажиры у выхода поднялись неохотно — не потому что удобно устроились, а потому что снаружи пекло. Алина проверила сумку, телефон, ключи — всегда делала это аккуратно, точно боялась стать кому-то заметной одним неловким жестом.
У выхода из автобуса пахло разогретым асфальтом. Она шагнула вниз, и солнце сразу ударило в плечи. Двери сложились за спиной с глухим шипением, даблдекер уполз дальше, оставив после себя душную волну выхлопа.
Льюишем-Хай-стрит в утренние часы выглядела так, как выглядит всегда: Primark с выцветшими плакатами, Poundland, McDonald's, десятки мелких независимых магазинов вдоль длинного пешеходного коридора. Курильщики у дверей щурились от солнца, хозяева выставляли картонные ящики на тротуар. Пятна от жвачки на раскалённом тротуаре, чья-то брошенная бутылка из-под Lucozade у стены. Во всём этом была здешняя английская неторопливость, которую жара делала ещё более вялой.
Owl & Crescent Books располагался между благотворительным Cancer Research и турецкой парикмахерской — узкий фасад с деревянной вывеской, на которой золотые буквы «Owl & Crescent Books — est. 1987» местами облупились до тёмного дерева. В единственной витрине лежали книги с рукописными рекомендательными карточками, а у двери — столик со скидками: стопки по фунту, по два и по три, подписанные почерком Морин.
Латунный колокольчик над дверью не звонил, а дребезжал — тревожно и виновато, как будто извинялся за каждого входящего. Внутри, после яркого утра, было сумрачно. Тонкие полосы света из единственного высокого окна ложились на тёмный деревянный пол, отполированный до гладкости по дорожке между дверью и прилавком, а всё остальное терялось в мягкой желтизне настольных ламп на стеллажах. На задней стене тикали часы. Уличный шум с Хай-стрит проникал сквозь витринное стекло: автобусы, рыночные торговцы, отдалённый стук автоматической двери в Primark.
Запах здесь стоял многослойный и неизменный: старая бумага, засохший переплётный клей и тонкий, чуть подгоревший аромат Nescafé из автомата в углу, где стояли порционные капсулы молока — никогда не свежего. В тёплые дни к этому примешивался сухой, пыльный дух нагретых корешков, а в дождливые — запах мокрой одежды тех, кто забегал укрыться с улицы.
Морин сидела в потёртом кресле за полкой с краеведческими изданиями, наполовину скрытая от входа. Очки на кончике носа, чашка чая и Daily Telegraph под рукой — каждое утро начиналось с изучения колонок с объявлениями, дежурных жалоб и обязательного сканирования некрологов, в которых хозяйка магазина иногда находила имена бывших покупателей. Морин владела Owl & Crescent с восемьдесят седьмого года, давно не интересовалась продажами и не рассчитывала на прибыль. Магазин для неё был не бизнесом, а местом, куда она приходила каждый день.
Алина заняла своё место за кассовым аппаратом — старым, механическим, рядом с которым на куске сложенного картона стоял считыватель SumUp. Руки легли на прилавок с той машинальной лёгкостью, которая бывает у людей, давно не замечающих ритма монотонной работы. За утро она уже перебрала сдачу в кассе, протёрла столешницу и расставила книги на полках, подгадывая, что будут спрашивать. У секции научной фантастики и фэнтези — самой маленькой, зажатой в левом заднем углу — задержалась на секунду дольше, как обычно, но не позволила себе остановиться. Эти полки были её территорией: она расставляла их, знала каждый том, и именно поэтому проходила мимо, едва касаясь корешков взглядом. Всё слишком своё — значит, хрупкое.
К полудню небо за витриной потемнело — по-английски быстро, без предупреждения, словно кто-то задёрнул штору. Первые капли ударили по стеклу, и через минуту Хай-стрит уже блестела от воды, а через дверь доносился равномерный шум дождевых струй. Лондонское лето сделало то, что умеет лучше всего: пообещало утром одно, а к обеду передумало.
Первый покупатель во время дождя появился ближе к одиннадцати. Мужчина средних лет, с влажными пятнами на рубашке, вошёл, огляделся и, вытерев ладонью мокрый лоб, направился к кассе.
— Доброе утро, — сказал он рассеянно.
Алина кивнула. Мужчина искал фэнтези «не для подростков». Она сняла с полки потрёпанный том и положила на прилавок.
— Фантастический мир подробно проработан, героиня нетипична, есть резкие сцены. Финал становится понятным, только если вспомнить первую главу, — она помолчала и добавила: — Я читала её три раза.
Мужчина взял книгу, перевернул, пробежал глазами аннотацию и, кажется, не заинтересовался. Алина убрала том и достала новое издание с глянцевой обложкой.
— Здесь всё проще. Сюжет стандартный, герои предсказуемы. Эту книгу часто берут в подарок.
Покупатель молча выбрал из предложенного второе, приложил карту к считывателю и вышел, оставив после себя дребезжание колокольчика и влажный след подошв на тёмном полу.
Морин не подняла головы. Аккуратно перевернула страницу газеты, отметив пальцем заголовок.
— Летние дожди никак не отступят, — пробормотала хозяйка в сторону, не ожидая ответа.
— Может, к вечеру распогодится, — отозвалась Алина, не оборачиваясь.
В магазине воцарилась тишина. За окном дождь продолжал шуршать по асфальту, а между стеллажами потянуло сквозняком. Алина прошла мимо полки с фэнтези — взгляд зацепился за знакомые переплёты, но она не остановилась, только чуть коснулась пальцем пыльного корешка и двинулась дальше.
Касса щёлкала отчётливо — старый механизм отмерял день собственным ритмом. На прилавке скопились обрывки чеков и пара забытых монет.
Покупателей было немного — обычный будний поток для Льюишема. Небритый мужчина в расстёгнутой куртке попросил «что-нибудь новенькое по космосу» — Алина достала свежий роман, ещё пахнущий типографской краской, коротко пересказала завязку. Он купил, поправил ремень сумки и вышел. Колокольчик звякнул ему вслед.
Морин сдвинула газету, подняла чашку, не глядя на Алину.
— Когда на перерыв?
— Попозже, если удобно.
— Там торт в холодильнике, — буркнула хозяйка так, будто от неё требовали отчёта за чужие калории.
Дождь за окном усилился. Тёмный деревянный пол поскрипывал под ногами, часы на задней стене отмечали время глухими щелчками, а между стеллажами тянулся сквозняк, принося с улицы сырую прохладу. В магазине стоял тот особенный покой, который бывает только в местах, давно переставших бороться за внимание, — здесь не нужно было ни суетиться, привлекая внимание покупателей, ни оправдываться за тишину.
Ближе к закрытию вошла женщина с холщовой сумкой, из которой торчал лук-порей.
— Мне бы что-то не слишком тяжёлое на выходные.
Алина выложила на прилавок тонкий томик женского романа.
— Пара вечеров — и всё.
— Спасибо, — кивнула женщина, глядя чуть в сторону.
Дверь захлопнулась, колокольчик отозвался в пустоту. Алина задержалась взглядом на своём отражении в витринном стекле — угловатое лицо, высокие скулы, тяжёлый взгляд зелёных глаз. Ничего такого, на чём останавливается чужой взор, — так ей казалось.
Она вернулась за кассу, провела рукой по клавишам, проверила мелочь. Морин за краеведческой полкой шуршала последними страницами Daily Telegraph. В очередной раз проходя между стеллажей, Алина снова задержалась у секции фэнтези — на полсекунды дольше, чем обычно, пальцы почти коснулись того самого корешка. Потом опустила руку и пошла дальше.
В Owl & Crescent всё оставалось при своём.
К вечеру жара спала, но Доггетт-роуд ещё отдавала дневное тепло, которое ощущалось сквозь тонкие подошвы сандалий. В подъезде стоял тот же запах — за день не изменившийся ни на полтона, всё тот же, что и утром, когда она сбегала вниз через ступеньку, торопясь на сорок седьмой маршрут.
Квартира за день настоялась духотой. Счётчик в коридоре просел до трёх фунтов — утренний чайник, свет и вытяжка в ванной забрали своё. Алина скинула сандалии у коврика и прошла на кухню, не зажигая верхний свет. Есть не хотелось. Хотелось только чая — крепкого, горьковатого, чтобы заполнить квартиру каким-нибудь живым запахом.
Чайник вскипел. Алина заварила чай и взяла кружку — тем же жестом, что и утром, только теперь не для того, чтобы начать день, а чтобы от него отгородиться.
Она достала из сумки ноутбук, поставила на стол среди блокнотов и кольцевых следов от предыдущих чашек. Коснулась тачпада — экран ожил, и на мгновение ничего, кроме голубоватого света, не существовало: ни духоты, ни звуков из-за стены. Алина села, подтянув ноги, и окинула взглядом рабочий стол.
Папка с романом стояла первой слева. «Novel_Final», двадцать скачиваний за полгода. Она пересчитывала их иногда — как пересчитывают мелочь в кошельке, не потому что ждала новых, а потому что хотела убедиться, что старые не исчезли.
Файл она не открыла. Щёлкнула на закладку Peephole — движением, не требовавшим ни набора букв, ни раздумий. Чёрный экран, неоново-розовая заливка, стилизованный глаз в замочной скважине — напоминание о том, что продаёт платформа, вшитое в каждый пиксель интерфейса. Звук включился сам: низкий, густой, из тех басов, которые ощущаешь грудной клеткой раньше, чем ушами.
Шоу Бомбацио шло третий сезон, и к этому моменту его смотрели все — не все признавались, но смотрели. Как Алина. С лёгким отвращением, с виноватым интересом, с тем чувством, которое заставляет замедлить шаг у места аварии — не из сострадания, а из потребности увидеть, что случилось с чужим телом. Платформа работала круглосуточно, и в любой час где-нибудь в Англии кто-то открывал ноутбук дома или в офисе, а кто-то — приложение в телефоне в пабах, в метро, в очереди за кофе. В углу экрана пульсировал Peak Index, мигая розовым, как рана, которая не затягивается. В боковой панели — ставки, коэффициенты, имена людей, на чьи жизни другие ставили деньги.
Голос ведущего возник без предупреждения — глубокий баритон с лёгкой хрипотцой, отточенный двумя десятилетиями эфира. Бомбацио стоял на круглой сцене один, в тёмно-синем костюме, с планшетом в руках, и улыбался так, что зубы — белые, ровные, чуть крупноватые — заполняли всё лицо. Маленькие карие глаза работали отдельно от рта, считывая что-то невидимое за пределами камеры. Янтарный свет прожекторов лился на него одного, остальная студия тонула в темноте, и двести зрителей в амфитеатре казались не публикой, а тенями.
— Сегодня мы завершаем этот сезон, дорогие мои, — произнёс он, и слово «мы» прозвучало так, словно каждый зритель стоял с ним рядом на сцене. — Если вы с нами с самого начала, вы знаете: наши финалы всегда особенные.
На экране сменилась картинка — нарезка из последних недель. Городок, отмытый до открыточного блеска, камеры в коридорах и спальнях, где никто давно не пытался спрятаться. Женщина умывалась перед зеркалом, не поднимая глаз. Другая лежала лицом в подушку и не шевелилась. Мужчины разговаривали на кухне, но взгляды соскальзывали к объективу — привычка, въевшаяся за недели под наблюдением. Иногда в звуковом фоне слышался стон — от боли или от удовольствия — не разобрать, и даже на экране это не вызывало ничего, кроме узнавания: часть знакомого шума. График Peak Index поднимался и опадал в такт возбуждению на экране. Коэффициенты ставок вспыхивали розовым. В нарезке не было ничего откровенного, но каждый кадр ощущался как подглядывание — и двадцать миллионов подписчиков платили девять девяносто девять в месяц именно за это ощущение.
Алина сидела, обхватив ладонями остывающую кружку, и смотрела. Думала о том, что женщина на экране тоже когда-то жила в маленькой квартире, ставила чайник и не знала, что кто-то наблюдает. А потом — городок, камеры, браслет, который превращает оргазм в цифру, цифру — в ставку, ставку — в деньги. Думала — и не выключала. Потому что в этом было что-то, обещавшее: с тобой такого не случится. Ты смотришь — значит, ты в безопасности. Жертвы — на экране. Ты — по эту сторону.
Бомбацио перехватил монтаж голосом — мягким, обволакивающим, с той теплотой, которая пахла антисептиком: сладкая, стерильная, не оставляющая следов.
— Это — настоящая жизнь, друзья мои. Не подделка, не фильтр. Вы видите всё, как оно есть. И вы — не наблюдатели. Вы — часть этого.
Чай давно остыл, но Алина продолжала держать кружку — фарфор уже не грел, однако без этой тяжести в ладонях всё остальное теряло опору. Она сидела на кровати, подтянув колени к груди, и экранный свет ноутбука ложился на голые щиколотки голубоватым пятном.
Бомбацио вернулся на экран крупным планом. Свет от мониторов за спиной размывал лицо, но зубы никуда не делись — белые, ровные, не покидавшие экран ни на секунду.
— В финале мы по традиции читаем письмо, которое, по мнению нашей редакции, лучше всего отражает дух шоу, — он сделал паузу, точно рассчитанную: ровно столько молчания, чтобы зал подался к экранам. — Сегодня — письмо от человека, который наблюдал долго. Очень долго. И то, что он видел, достойно того, чтобы увидели все вы.
Ведущий опустил глаза к планшету. Голос стал тише, интимнее — словно он делился секретом с каждым из двадцати миллионов зрителей.
— «Я слежу за ней давно. Это не просто интерес — я знаю о ней больше, чем любой из тех, кого она подпускает близко».
Алина потянулась за глотком чая. Что-то в интонации царапнуло — не мысль ещё, скорее, ощущение, как мелодия, которую слышал давно и не можешь вспомнить откуда.
— «Когда она читает у окна, садится всегда одинаково — левым боком к раме. Даже летом пьёт чай из белой кружки с красной надписью, которую держит обеими руками, иногда загибает палец под ручку — как школьница, у которой замёрзли пальцы».
Алина моргнула. Посмотрела вниз — на собственные ладони, на красные буквы между ними, на загнутый палец под ручкой. Точно так. Именно так она держала кружку прямо сейчас.
— «Она поправляет волосы двумя пальцами, всегда у левого виска, особенно после дождя. Машинально, каждый раз одинаково».
Левая рука дёрнулась к виску — и замерла на полпути, потому что тело узнало жест раньше, чем голова поняла, откуда его знают.
— «Звонит матери по воскресеньям. Ровно в девять. Говорит по-русски, быстро, иногда смеётся. Три раза в течение разговора меняет позу, один раз обязательно подходит к подоконнику и смотрит вниз. Движения становятся тише, словно она боится кого-то разбудить».
Подоконник, тонкая штора, которую она так и не сменила на плотную, лампа, рисующая силуэт на белом хлопке каждый вечер. Алина вдруг увидела собственное окно снаружи — глазами того, кто стоит в темноте по ту сторону Доггетт-роуд, — и по спине прошёл озноб, физический, словно от сквозняка, которого не было.
— «Когда она ссорится с парнем — просто садится и смотрит в пол. Слёзы стекают по щекам. Никогда не закрывает лицо руками. Просто сидит и плачет. Я знаю, потому что вижу это каждый раз».
Каждый раз… Она плакала в этой комнате, на этой кровати, считая себя в уединении, невидимой никому, — а за дорогой, за тёмным окном, кто-то стоял и запоминал. Все вечера, которые были только её, — ссоры с Дмитрием, тишина после, слёзы без звука — оказались отслежены чужими глазами, записаны аккуратно, деталь за деталью, точно в лабораторном журнале.
В студии стало тихо. Двести зрителей на ярусах амфитеатра молчали. Бомбацио поднял глаза от планшета и медленно обвёл взглядом зал — так смотрят те, кто знает, что следующая фраза изменит всё.
— «Я читал её роман. Не электронную книгу — рукопись, распечатку. Она лежала у меня на столе два дня. Перечитал несколько раз, сделал пометки на полях. В её тексте нет фальши. Она не сочиняет — выговаривает себя до конца».
Распечатку!.. Кто-то напечатал её роман, сел через дорогу и водил ручкой по полям — роман, который она считала невидимым, забытым, не существующим ни для кого. Двадцать скачиваний на Kindle — и одна распечатка с пометками, о которой Алина не знала.
Ведущий посмотрел прямо в камеру — и ей показалось, что он смотрит сквозь экран, сквозь стены, через весь Кэтфорд, прямо в её окно.
— Редакция провела небольшую проверку, — произнёс он почти нежно. — И мы знаем, кто она.
Он выдержал паузу, и зубы снова заполнили экран.
— Алина Крылова! Двадцать три года. Приехала из России подростком. Живёт на Доггетт-роуд. Работает в книжном магазине.
Голос стал совсем тихим, а взгляд снова устремился в камеру — прямо в эту комнату, на Алину.
— Если ты нас сейчас смотришь — а мы знаем, что смотришь, — мы очень хотим с тобой познакомиться.
Кружка качнулась в ослабевших руках, выскользнула и разбилась о пол — глухо, коротко, без того звона, которого ждёшь от бьющейся посуды. Красные осколки букв рассыпались по серому ворсу ковра. Чай растёкся тёмным пятном, впитываясь в синтетику.
Глава 3. Контракт
День не торопился начинаться. Свет за тонкой хлопковой шторой стоял серый, невнятный — не утренний и не ночной, а промежуточный, какой часто бывает в Кэтфорде, когда небо не может решить, идти ли дождю или просто висеть над крышами мелкой, ни к чему не обязывающей влагой. В квартире пахло сыростью, которая пропитывает викторианские дома от фундамента до чердака и не выветривается ни в какое время года. Холодильник в кухонной нише гудел ровно, монотонно, как единственное живое существо, которому было всё равно, что произошло накануне.
Разбитая кружка по-прежнему лежала на серо-бежевом ковре у стола. Чай высох, оставив тёмный контур на синтетическом ворсе, и часть красных букв виднелась на крупном куске белого фарфора — Keep Calm, — а дальше обрывалась, распавшись на более мелкие осколки. Алина их не убирала. Не потому что забыла — просто каждый раз, когда взгляд натыкался на разбитую кружку, что-то внутри отказывалось признать её мусором. Она была подарком Морин. А ещё она была последним предметом, который Алина держала в руках, пока голос с экрана ещё принадлежал чужой истории.
Молчаливый телефон лежал на диване экраном вниз. Утром Алина позвонила в книжный и сказала Морин, что заболела, — голосом, который не нужно было подделывать. Морин ответила коротко: «Поправляйся, дорогая», — и повесила трубку, не задав ни одного вопроса, как не задавала их никогда, потому что в Owl & Crescent болезнь и исчезновение считались одним и тем же неотъемлемым правом личности. Где-то в Льюишеме, за полками с Толкином и Ле Гуин, день шёл без неё — чековая лента в кассе заканчивалась, латунный колокольчик над дверью позвякивал в пустоту, — и от этого было не легче, а тягостней, словно та жизнь уже отступила на расстояние, с которого не дотянуться.
Алина стояла босиком у кухонной ниши, прислонившись бедром к столешнице. Ковёр был холодным, и этот холод казался новым, чужим, хотя она ходила по нему каждое утро уже третий год. Чайник Russell Hobbs стоял на месте, белый, с серым налётом накипи на стенках, но она не включала его. Не клала пакетик в кружку — кружки не было. Не подносила ладони к горячему фарфору, грея их. Сама привычная последовательность утра рассыпалась вместе с красными буквами, продолжающими лежать на полу, и в образовавшейся пустоте Алина не знала, куда себя деть, — как после долгой болезни, когда мышцы помнят движения, но не помнят зачем.
Взгляд возвращался к окну. Тонкая штора не закрывала ничего — через неё просвечивала Доггетт-роуд, припаркованные машины вдоль тротуара, тёмно-красный кирпич дома напротив, на котором висела табличка с номером сорок два. Ещё вчера это был просто дом через дорогу, одно из тридцати с лишним одинаковых зданий, мимо которых проходишь не глядя. Сейчас Алина стояла и смотрела на его окна с тем неподвижным, тяжёлым вниманием, с каким смотрят на закрытую дверь, за которой кто-то есть. Стекло возвращало ей собственное отражение: впавшие щёки, тёмные круги под глазами, волосы стянуты в небрежный узел — лицо без привычной брони, без утреннего ритуала, который сделал бы его нейтральным. Лицо человека, которого вчера вечером раздели перед двадцатью миллионами зрителей, не прикоснувшись к нему ни разу.
На лестнице раздались шаги.
Алина услышала их раньше стука — тяжёлые, с протяжным скрипом деревянных ступеней, которые отзывались на каждый шаг, как больной сустав. Шли двое. Первый — неторопливо, ровно, с уверенностью человека, которому некуда спешить. Второй — коротко и ритмично, не задерживаясь ни на одной ступени. Энергосберегающая лампочка на площадке наверняка ещё не загорелась — она разгоралась тридцать секунд, — и они поднимались почти в темноте, сквозь запах сырой штукатурки и жареной рыбы из квартиры А, мимо влажного пузыря на потолке, мимо почтовых ящиков с отломанной дверцей. Они шли по её лестнице так, будто проходили по ней не впервые, и что-то в этой лёгкости было хуже любой угрозы.

