Шоу Бомбацио

- -
- 100%
- +
Три удара в дверь. Не звонок — домофон в квартире В срабатывал через раз, и они это знали, — а именно стук, деловой, троекратный, стук тех, кто рассчитывает застать тебя дома, потому что знает: идти тебе некуда. Алина замерла у столешницы. Стук повторился — уже громче.
Она подошла к двери и взялась за ручку. Металл был холодным. За дверью — негромкий шелест ткани и спокойный, уверенный вдох, какой слышишь от того, кто привык начинать разговор без разогрева.
Алина открыла.
В дверном проёме стояла женщина лет сорока, невысокая, в приталенном костюме мягкого, приглушённого тона — из тех, что не бросаются в глаза и при этом стоят больше, чем месячная аренда этой квартиры. Волосы уложены аккуратно, но без жёсткости, лицо открытое, располагающее, с глазами, которые удерживали зрительный контакт ровно столько, чтобы казалось — она на твоей стороне. Улыбка не выглядела формальной — она выглядела так, будто управляла температурой в комнате, делая воздух вокруг себя на полградуса теплее. За ней, чуть позади, стоял мужчина — высокий, худой или, скорее, поджарый, из тех, кто забывает поесть, когда горит дедлайн. Лет пятьдесят, короткие седые волосы, очки в тонкой проволочной оправе. Лицо не выражало ничего, кроме привычного лёгкого нетерпения — он словно жил на две минуты впереди всего, что его окружало.
— Виктория Шоу, — сказала женщина голосом, который был ровным и почти домашним, как будто она называла не должность, а причину, по которой зашла в гости к соседке. — Продюсер Шоу Бомбацио.
Ответа она не ждала. Шагнула в прихожую, сняла пальто и, не оглядываясь, повесила его на крючок у двери — на тот самый крючок, где раньше висела кружка Keep Calm, пока Морин не перевесила её над кухонной нишей. Пальцы мягко провели по шероховатой подкладке. Потом продюсер повернулась к Алине и слегка кивнула — не вежливо, а так, как ставят точку перед тем, как начать говорить по-настоящему.
Мужчина вошёл следом, уже доставая телефон.
— Малкольм Прайс, — бросил он небрежно.
Взгляд за стёклами очков обежал комнату: продавленное кресло у окна, стопку блокнотов под столом, ThinkPad с треснувшим углом, пятно от чая на ковре, разбитую чашку с красными буквами у ножки стола. Он отметил всё это так, как отмечают дефекты в арендованном помещении — без осуждения, без сочувствия, просто фиксируя одно за другим. Не разуваясь, прошёл к окну, положил пластиковую папку на край стола рядом с ноутбуком и набрал номер, деликатно отвернувшись к стеклу, — и сразу заговорил: ни одной интонации, ни одного лишнего слова, только ровный, глухой поток цифр, пунктов и пауз, которые больше всего напоминали работу счётной машины, переводящей человеческую жизнь в строки договора.
Виктория Шоу тем временем миновала крохотный коридор и оказалась на кухне. Двигалась она легко, неторопливо, ни на секунду не теряя ощущения, что всё вокруг ей уже знакомо, — и в этой неторопливости было что-то давящее, чего Алина не сумела бы назвать, но чувствовала кожей. Продюсер быстро оглядела полку, нашла пачку Yorkshire Tea, взяла чайник, наполнила водой и щёлкнула кнопкой, не спросив разрешения.
Чужая кухня её не смущала, наоборот — вызывала ту особую энергию, какая появляется, когда привыкаешь располагаться в чужих домах, как в собственных.
— Я сделаю нам чай, — проговорила она, обернувшись, и улыбнулась так, будто этим жестом намеревалась объяснить всё происходящее.
Чайник зашумел, наполняя двадцать пять квадратных метров единственным тёплым звуком. Виктория нашла две кружки в сушилке над раковиной — белую и вторую, с полустёртым логотипом Costa Coffee, когда-то оранжевым, теперь почти призрачным. Сахар поставила на стол, не добавив ни в одну чашку, — жест, рассчитанный не на вкус, а на то, чтобы хозяйка не почувствовала себя обойдённой в собственном доме.
Продюсер села напротив Алины за узкий кухонный стол и поставила перед ней кружку с Costa Coffee, а белую взяла себе. Чай внутри был бледным, заваренным скорее не для вкуса, а для того, чтобы занять чашкой руки, пока беседа набирает обороты. Алина коснулась ладонями фарфора, но не ощутила ни тепла, ни текстуры, — руки были чужими, как и всё остальное этим утром, которое больше не принадлежало ей.
Несколько секунд они молчали. Затем гостья отпила чай, едва заметно сморщившись, и тут же улыбнулась, словно желая загладить промашку.
— Я рада, что мы не застали тебя врасплох, — сказала она, не отводя взгляда. Голос был низким и спокойным, неторопливым даже сейчас — голос, за которым самые скверные новости звучат мягко, почти по-домашнему. — Начну с главного. Ты уже в шоу, Алина. Просто пока без гонорара и без права голоса. Письмо прочитано вчера вечером. Тебя уже знает вся страна.
Она сделала паузу — короткую, рассчитанную, достаточную, чтобы слова осели, а у собеседника пропало ощущение, что возражать ещё можно. Потом продолжила тем же ровным тоном, не повышая и не понижая, с той же заботливостью, с какой медсестра объясняет, куда идти на процедуру:
— Тридцать дней в закрытом городке. Камеры везде — в спальне, в душе, на улице. Прямой эфир, без монтажа. Семь участников-мужчин. У каждого на запястье браслет, который считывает пульс, температуру, потоотделение — в реальном времени. Зрители видят всё. Победитель — тот, с кем ты достигнешь десяти и более оргазмов за один контакт. Браслет фиксирует сам, обмануть его невозможно.
Продюсер чуть повернула чашку на столе — точным, привычным движением, каким поправляют чужую вещь, когда любое пространство давно ощущается своим.
— Ты сама решаешь, с кем и когда. Или ни с кем. Миллион твой в любом случае. Победитель тоже получает миллион, — она чуть наклонила голову, проверяя, всё ли дошло. — Мы в этом вместе, ты и я. Но это не переговоры, Алина. Это условия.
Последнее слово повисло между ними. Алина слышала каждую фразу, но ни одна не задела сознание — они проходили мимо, оседая где-то в теле, ниже рёбер, тяжестью, которую она пока не умела назвать и не знала, куда деть.
Виктория скользнула глазами по Алине, потом обвела взглядом убогую обстановку студии. Ничего не сказала, но что-то едва заметно сместилось в её лице — так сужаются зрачки, когда замечаешь чужую слабость и молча решаешь её запомнить.
— Я понимаю, как это звучит, — голос стал ещё тише, Виктория опустила локти на стол, сократив расстояние между ними до интимного, и Алина поймала себя на том, что подалась навстречу, хотя не хотела. — Но ты ведь сама видела, как это работает. Вчера твой роман был на Amazon — двадцать скачиваний, тишина. С сегодняшнего утра — восемьдесят пять. И это только начало. Я уже говорила с нашим издательским партнёром: они готовы напечатать тираж в твёрдой обложке. Говорят, уйдёт с полок в первую неделю.
Двадцать скачиваний. Алина знала эту цифру наизусть — пересчитывала иногда, не потому что ждала новых, а потому что хотела убедиться, что старые не исчезли. И вот эта женщина в костюме за тысячу фунтов произносит её вслух, за кухонным столом с двумя кружками бледного чая. Произносит спокойно, участливо, безошибочно находя больное место и надавливая на него ровно с той силой, от которой не вскрикнешь, но вздрогнешь изнутри. Алина почувствовала, как что-то внутри дрогнуло и сдвинулось — не разум, не воля, а что-то старше и проще, то, что годами ждало, что кто-нибудь скажет: тебя заметили.
Малкольм тем временем закончил разговор, опустил телефон в карман и подошёл к столу. Ни одного лишнего движения. Папка раскрылась с негромким щелчком пластика: внутри — несколько листов, шрифт настолько мелкий и плотный, что буквы сливались в сплошной серый текст на бумаге. Прайс не произнёс ни слова. Положил контракт перед Алиной и посмотрел на неё — ровно, без выражения, с тем деловым нетерпением, которое появляется, когда осталась одна формальность и хочется, чтобы она поскорее была соблюдена.
Ручка появилась на столе раньше, чем Алина успела опустить глаза к первому абзацу. Виктория подвинула её к себе кончиками пальцев — жест мягкий, почти незаметный, но после него всё вокруг — кухня, чай, разбитая чашка на полу — перестало существовать отдельно, осталась только пустая строка внизу страницы.
— Я хочу, чтобы у тебя была вся информация, прежде чем ты примешь решение, — проговорила продюсер, и голос был таким тихим, что в нём почти звучала нежность. — Но окно закрывается сегодня.
Малкольм у окна проверил телефон.
Алина потянулась к ручке. Пальцы не дрожали — наоборот, рука была неестественно спокойна, и это спокойствие пугало больше, чем дрожь, потому что оно означало, что тело уже приняло решение за неё, отключив всё лишнее. Она не читала контракт. Не переворачивала страницы, не пыталась рассмотреть мелкий шрифт. Глаза нашли последнюю строку — пустую, с пунктирной линией — и остановились.
Подписала быстро, без завитков, аккуратно прорисовав буквы фамилии и две цифры даты.
Малкольм собрал листы, закрыл папку — негромкий щелчок застёжки, после которого напряжение в комнате исчезло сразу, будто кто-то выключил звук. Прайс кивнул Виктории и бросил на Алину ровный, деловой взгляд, не обещавший ни продолжения, ни благодарности. Подпись получена. Всё остальное его не касалось.
Виктория не торопилась вставать. Она мягко накрыла ладонь Алины своей рукой — кожа была тёплой, упругой, сухой, уверенной, без намёка на волнение, — и задержала её на несколько секунд, ровно настолько, чтобы жест ощущался не как формальность, а как обещание.
— Мне нравится, как ты это сделала, — проговорила она негромко. — Не каждый так может. Я буду рядом на всех этапах, хорошо? Мы в этом вместе.
Алина посмотрела на свою руку: пальцы бледные, неподвижные, и поверх них — ладонь продюсера, сильная и спокойная, удерживающая не только её кисть, но и всё, что за последние сутки в этой кисти рассыпалось. Потом Виктория убрала руку — плавно, не торопясь — поднялась, сняла пальто с крючка, накинула на плечи и шагнула к двери, не оглядываясь. Малкольм двинулся следом. Дверь хлопнула негромко, замок щёлкнул.
Алина сидела за столом, не двигаясь. Кружка с полустёртым логотипом Costa Coffee стояла перед ней, чай в ней остывал, и на поверхности плавала мутная пыль от старого пакетика. В кухонной нише пахло этим остывающим чаем и чем-то чужим — не духами, а чем-то более стерильным, запахом свежей полиграфии или кондиционированного воздуха, который принесли на одежде из офисов, где климат-контроль работает круглые сутки.
Алина не шевелилась. Контракт на тридцать дней чужой жизни, подписанный собственным именем. И ничего из этого уже нельзя было отменить.
За тонкой шторой тёк своим чередом сумрачный день, но в квартире ничего не менялось, только на столе рядом со стаканчиком ручек, среди которых одной не хватало, стояла кружка с чужим чаем. Квартира отказывалась принять то, что в ней произошло, — стены остались выкрашенными тем же кремовым цветом магнолии, стеллаж Billy всё так же висел, накренившись влево, на полке Толкин стоял рядом с Ле Гуин, и тонкий томик Цветаевой, мамин подарок, лежал между ними… И ничто из этого не знало, что жизнь, которой они принадлежали, закончилась полчаса назад. Чай в чужой кружке остыл, оставив на поверхности мутную плёнку. Осколки на ковре потемнели, словно вросли в ворс за одну ночь. Холодильник в нише гудел — единственный звук, который не изменился и не собирался меняться.
Алина поднялась из-за стола и медленно подошла к окну. Не сразу посмотрела наружу — сначала задержалась взглядом на подоконнике, на пыли вдоль рамы, на том месте, где она привыкла стоять по вечерам, прислонившись плечом к косяку, с раскрытой книгой в руках. Именно так — стоя, в свете настольной лампы, за тонкой хлопковой шторой, которая ничего не скрывала. Именно так её видели снаружи. Годами.
Дом напротив стоял на расстоянии пятнадцати метров — тёмный кирпич, потемневший за столетие лондонских дождей, белые рамы, часть из которых облупилась до серой древесины. Номер сорок два. Она смотрела на него каждый вечер, не замечая, — так не замечаешь собственное дыхание, пока не задумаешься о нём, и только тогда понимаешь, что тебя всё это время слышали. Теперь Алина смотрела иначе. Теперь каждое окно этого дома было вопросом, и она не знала, хочет ли вообще знать ответ.
На первом этаже — плотные серые шторы, задёрнутые наглухо, ни движения, ни света. Кто-то жил за ними тихо, незаметно, и эта незаметность, прежде не вызывавшая ни единой мысли, теперь казалась нарочитой, продуманной, опасной. Выше — окна с белым тюлем, который пожилая соседка меняла дважды за лето с неожиданной для своих лет энергией; иногда она выглядывала наружу и махала рукой, если замечала Алину у подоконника, и в этом жесте никогда не было ничего, кроме одинокой приветливости, но сейчас и он вызывал холодок в груди. Ещё выше — тёмное окно, за которым по вечерам мерцал экран компьютера, и сосед в футболке Crystal Palace выходил на крохотный балкон покурить — стоял, задумчиво пуская дым, постукивая пальцами по перилам. Однажды он придержал Алине дверь в подъезде и улыбнулся через плечо, пробормотав что-то про плохой мобильный сигнал. Она забыла об этом в ту же секунду. Теперь вспомнила.
Мысль разрасталась, захватывая всё новые лица. Кассирша из Lidl на Бродвее, которая однажды задержала на ней взгляд и сказала по-русски, с мягким акцентом: «У тебя красивые глаза», — и тут же перевела разговор на пакеты, но фраза осталась, как остаётся случайное прикосновение незнакомца в метро. Мужчина из прачечной на Нелгард-роуд, который всегда здоровался первым и знал, в какие дни она стирает. Даже Морин — молчаливая, погружённая в свой кроссворд из Daily Telegraph Морин — однажды сказала между делом: «Ты слишком много времени проводишь у окна, дорогая. Люди заметят». Алина тогда рассмеялась. Сейчас эта фраза звучала совсем по-другому.
Любой из них мог быть тем, кто знал, на каком этаже она живёт, кто видел, как она поправляет волосы после дождя, кто слышал обрывки её ссор с Дмитрием через приоткрытую форточку. Любой мужчина, который хоть раз задержал на ней взгляд дольше положенного, теперь превращался в возможного автора письма, прочитанного вчера вечером перед двадцатью миллионами зрителей. Алина стояла у окна и перебирала лица, одно за другим, и с каждым новым воспоминанием Доггетт-роуд — тихая, невзрачная улица, на которой она прожила три года, не чувствуя ни привязанности, ни опасности, — превращалась в место, где за каждой шторой кто-то мог наблюдать, и это наблюдение давно уже не было случайным.
Она задёрнула штору — впервые за все годы в этой квартире — до конца, наглухо, так, чтобы ни одна полоска света не выдала силуэт. И тут же поняла, что поздно. Всё, что можно было увидеть, уже увидели.
Телефон на кухонном столе вздрогнул, подпрыгнул, замигал экраном. Номер родителей высветился крупными цифрами — и Алина несколько секунд смотрела на них, не поднимая трубку, потому что знала: этот звонок будет означать, что новость добралась до Эрдингтона, прошла через церковные сети и группы WhatsApp, через подругу из прихода и соседку по лестничной клетке и дошла до маминой кухни быстрее, чем остывает чай в чайнике, который у Ларисы Сергеевны никогда не остывал.
— Алло, — произнесла Алина тихо, не зная, чей голос услышит первым.
Мать заговорила по-русски, вполголоса, быстро, — тем особым полушёпотом, каким русские женщины обсуждают самое страшное, чтобы стены не подслушали. На заднем плане бубнил телевизор, кто-то шелестел газетой, и всё это долетало сквозь трубку приглушённо, привычно — звуки родительского дома, которые Алина узнала бы из тысячи.
— Алиночка, ты что наделала? — голос был густой, надтреснутый, голос бессонной ночи, проведённой не в слезах, а в деятельной, изматывающей тревоге — когда не плачешь, а что-то делаешь, звонишь, перепроверяешь, ходишь из комнаты в комнату. — Мне Надежда Павловна из храма позвонила в одиннадцать вечера, я думала — кто-то умер. А она говорит: «Лариса, включи телевизор». Я включила. И что я вижу?
В трубке повисла пауза, не растерянная, а выжидательная, и сам вопрос уже нёс в себе готовый приговор — мать не ждала ответа, она давала дочери время услышать тишину, которая заменяла крик.
— Тамара с третьего этажа пришла утром за солью — и между делом спрашивает, это ведь твоя дочь, да? Тётя Лена в общий чат написала — ты знаешь, какой это чат, там сорок человек. Отец твой сегодня в магазин на Слейд-роуд не пошёл. Ты понимаешь? Он не пошёл в магазин, потому что не мог людям в глаза смотреть.
Алина молчала. Она слышала в трубке, как мать переливает воду из чайника в кружку — звук знакомый, домашний, неразрывно связанный с запахом борща и гречки, с клеёнкой на столе, с детскими книгами на полке в её бывшей комнате, с укропом в саду, с Богородицей над диваном. Весь этот мир — маленький, бережно выстроенный мир тех, кто приехал в Англию ни с чем и двадцать лет собирал из ничего нечто, похожее на жизнь, — этот мир сейчас трещал по швам из-за одного прочитанного вслух письма.
— На работе узнают, — продолжала мать, и голос соскользнул в тот регистр, где вопрос и приговор уже неразличимы. — И что будут говорить? Ты подумала? Зачем им видеть тебя — как ты ходишь, как разговариваешь, как живёшь? Зачем?
Алина не спорила. Она повторяла коротко, упрямо, тем самым тоном, который выработала за годы этих разговоров, — тоном, который ничего не объяснял и ничего не обещал, только закрывал дверь:
— Мама, всё хорошо. Правда. Я в порядке.
— В порядке? — Лариса Сергеевна замолчала. Тишина длилась несколько секунд, и каждая из них была тяжелее предыдущей, потому что обе знали: когда мать замолкает, слова уже не нужны. Потом дыхание в трубке сбилось, и Алина поняла, что мать плачет, — беззвучно, сдавленно, стараясь, чтобы никто не услышал.
— У тебя хотя бы деньги будут? — выдохнула она наконец, и Алина услышала в этом вопросе капитуляцию, и прагматизм, и последнюю надежду, что дочь хотя бы не бесплатно отдала то, что отдала. — Скажи мне, что за это платят. Я не переживу иначе.
— Да, мама, — сказала Алина, и собственный голос показался ей очень далёким, принадлежащим кому-то другому. — За это платят.
Тишина в трубке длилась несколько секунд. Алина слышала дыхание матери — сбивчивое, влажное — и далёкий, приглушённый звук телевизора. Потом Лариса Сергеевна заговорила снова, и голос стал другим: ровным, деловым, почти спокойным — она перестала бороться и перешла к инструкциям, как переходят к ним все матери, когда понимают, что дочь уже не переубедить.
— Тогда хоть надевай красивую одежду, когда тебя снимают, — сказала она тише. — И не смотри в камеру. У тебя глаза слишком тяжёлые, мне неприятно видеть тебя такой.
Алина не дослушала. Опустила трубку, нажав отбой. Телефон выскользнул из руки и упал экраном вниз, ударившись об осколки кружки — коротко, сухо звякнув.
Квартира замерла. Тишина заполнила двадцать пять квадратных метров так плотно, что стало трудно дышать. И тут на лестнице снова послышались шаги. Но не те, что были утром, — не деловитые и размеренные. Эти были тяжёлые и неровные, каждый отзывался в двери глухим толчком, и по одному этому звуку, ещё до стука, ещё до голоса, Алина поняла, кто идёт.
Дмитрий не стучал дважды. Дёрнул ручку, толкнул дверь и шагнул внутрь, не глядя на неё, сразу заняв собой всю прихожую. Дверь осталась открытой, сквозняк с лестницы потянул по ногам, принеся с собой запах сырой штукатурки и чужой жареной рыбы из квартиры А. Гость стоял, чуть расставив ноги, руки в карманах спортивных штанов, куртка накинута поверх майки, и на лице — то выражение, которое появлялось у него всякий раз, когда его гордость была задета: подбородок тяжелее обычного, челюсть сжата, глаза неподвижные. Широкие плечи, массивные предплечья — с юности работал руками и привык, что тело занимает столько места, сколько ему нужно, не спрашивая разрешения.
Он не говорил. Просто смотрел на Алину — не на неё, а на проблему, которую нужно было решить, и в этом взгляде не было ни заботы, ни вопроса, только обида, перешедшая в гнев так быстро, что между ними не осталось зазора.
Алина молчала, стоя у кухонной ниши. Воздух между ними стал плотным, горячим, неподвижным.
Первым не выдержал он:
— Ты хоть понимаешь, что сделала? — спросил глухо, не повышая тона, но в словах уже было больше угрозы, чем заботы. — Мне звонят пацаны с работы. Мать звонит. Скриншоты присылают. Ты совсем, что ли?
Алина не отвечала. Дмитрий шагнул ближе — слишком быстро, одним движением сократив расстояние между ними до полуметра. В полумраке коридора всё его тело заняло обзор целиком — плечи, куртка, руки, кулаки. Он не кричал: говорил негромко, сдавленно, сдерживая что-то внутри, на что у него не хватало слов.
— Ты зачем туда пошла? Чтобы на тебя вся страна пялилась? Чтобы меня с работы выкинули? Чтобы у матери моей инфаркт случился? Ради чего?
Он говорил не о ней. Он говорил о себе — о своей работе, о своей матери, о своём стыде. Алина смотрела на его руки, сжатые в кулаки, на побелевшие суставы пальцев, на то, как губы сжимаются в узкую линию, — и видела в этом не опасность, а привычку. Самый обычный парень из русской общины, для которого любить и означало — владеть, держать рядом, не отпускать; он терял не женщину, а что-то, что считал безусловно своим, и от этой потери не знал, куда деть руки.
— А ты думал, мне приятно? — произнесла она спокойно, ровно, без страха и без обиды, с усталостью, которая копилась годами и наконец перестала помещаться внутри. — За два года ты хоть раз спросил, чего я хочу?
— Ты что несёшь? — голос у него дрогнул. — Я тебе всё дал, ты жила со мной, одевалась, ели нормально, не голодали! Ты же писала свою хрень, я не мешал!
— Ты не мешал? — теперь она смотрела ему в глаза, не моргая. — Ты ни разу не спросил, что мне нужно. Ты просто хотел, чтобы я была рядом. Как вещь.
Дмитрий шагнул вплотную — не чтобы напугать, а потому что не умел иначе: когда слова заканчивались, он сжимал пространство телом, не оставляя ей места отступить. Алина не отступила.
— Я бы не стала участвовать в этом, если бы не ты, — сказала она негромко, но чётко, и каждое слово ложилось точно туда, куда было нацелено. — Знаешь почему? Потому что хотя бы там я могу что-то решать сама.
Он тяжело дышал. На секунду отступил — но только потому, что не нашёл, чем ответить. Потом подался вперёд, навалился — не ударом, не жестом, а всем весом, всем телом — так, как привык добиваться своего: физически, напрямую, без слов.
Они столкнулись у стены. Она вжалась спиной в обои цвета магнолии, а он прижал её к стене, сжав пальцами запястья, и это было не больно, но властно — владение, предъявленное в последний раз. И в этом прикосновении, грубом и отчаянном, Алина вдруг почувствовала не злость, а что-то более старое и простое: тоску по тому, что между ними когда-то было, по тому, чем оно могло бы стать и не стало.
Она вспомнила.
Съёмная квартира в Хаммерсмите, тесная кухня, запах борща и дешёвого вина из Tesco в пластиковых бокалах. Кто-то из взрослых спорил о цене авиабилетов, кто-то смеялся в прихожей, на столе — нарезанная селёдка и хлеб… Тот вечер был похож на сотню других вечеров русской общины в Лондоне, где все знали друг друга и никто не знал по-настоящему. Алина стояла у окна с бокалом, не зная, куда себя деть. Дмитрий подошёл позже всех — без попыток произвести впечатление, просто встал рядом, сдвинув плечи, и не отводил глаз. Потом сказал тихо, по-русски: «Давай выйдем на балкон, тут душно». Там он молча прикурил сигарету и протянул одну ей. Она не курила, но взяла, потому что не хотела спорить. Дым царапал горло, а он просто стоял рядом, и тепло его тела было единственным, что её грело в тот вечер. Она не влюбилась — она просто устала быть одна. И этого хватило на два года жизни бок о бок, которая так и не переросла во что-то настоящее.
И вот — снова стена, его дыхание на её коже, запах пота и дешёвого дезодоранта, и та же самая близость, в которой никогда не было нежности, только жар и привычка. Алина вцепилась пальцами в ворот его куртки, с силой дёрнула на себя и услышала, как у него сбилось дыхание. Дмитрий запустил руку ей в волосы, потянул вниз, но она не отстранилась — прижалась к нему теснее, крепче, словно пыталась вдавить в его тело всё то, что не успела сказать за два года.
На кровать они рухнули молча. Алина стянула с его плеч майку, он сорвал с неё лифчик рывком, не расстёгивая, и сжал грудь грубо, жадно — так, что осталось ощущение не ласки, а присвоения. Она раздвинула ноги, и его рука легла между ними уверенно — единственное, в чём он никогда не сомневался. Не осталось ни стыда, ни страха — только пульс под кожей, горячий и частый.
Секс был злым. Зубами он вжимался ей в шею, ладонью сжимал бедро до боли, и в какой-то момент на коже осталась багровая полоса. Алина не жаловалась — отвечала тем же: царапала его плечи, впивалась в губы, хватала за волосы, потому что только так, на равных в этой грубости и ярости, можно было не думать о том, что это в последний раз.



