- -
- 100%
- +
За январь — четыре раза не ночевал дома. Флот выходил из памяти. Маша писала об этом без укора: «Николай, ты уезжаешь, не сказав, и возвращаешься, как будто и не уезжал. Я тебя не упрекаю. Только дом без тебя глохнет.» Письмо лежало в нагрудном кармане тужурки, второй неделей. Перечитанное. Не отвеченное.
Маша, — сказал он внутренним голосом, не открывая рта.
Это слово ходило у него с двадцать седьмого ноября — без надобности, без адресата, как старая папироса в зубах. Эссен уже не понимал, кому именно говорит — жене, дочери, или Той, чьё имя они носили. Все трое назывались Мария. Это выручало.
Постучали.
— Входите, Иван Иванович.
Ренгартен вошёл, прикрыл дверь рукой, не оглядываясь. Сел напротив, на вторую скамью. Папку положил на колено. В очках — двойные блики от зимнего света за окном.
— Через два часа Гатчина. К часу — Балтийский.
— Принято.
— Григорович примет в три.
— Хорошо.
Эссен смотрел не на Ренгартена, а на угол его папки — где у застёжки чёрная кайма от дёгтя стёрлась с осени, остался след. Этот след был при нём с лета пятнадцатого, когда Ренгартен на «Рюрике» прислонился к свежевыкрашенной кнехтовой колонке и не заметил, что испачкался. С тех пор папка пятилась дальше, кайма таяла, но не пропадала.
— Кто из Синода ждёт?
— Архимандрит. Гавриил, Беляев в миру. Из Александро-Невской лавры.
— Аввакума не будет?
— Ходорович — будет. По линии Синода.
Эссен помолчал. Аввакума он за полтора месяца, прошедших после Гельсингфорса, успел не забыть — держал в памяти не как угрозу, а как лицо, на которое смотрел из-за чашки чая.
— Гавриила не знаю.
— Никто не знает, Николай Оттович. Выдвинут в декабре, после старца. Александро-Невская — учёный монах. Преподавал нравственное богословие в Петроградской духовной академии. Печатался в «Церковном вестнике» — три статьи за пятнадцатый год.
— О чём?
— Об искуплении. О дисциплине. О посте. Я выписал, у меня в папке.
— Не нужно.
Ренгартен кивнул один раз.
Эссен посмотрел в окно. Поле, столб телеграфной линии, столб, столб. Снег, под снегом — что-то тёмное. Не земля, лес далёкий.
— Иван Иванович.
— Слушаю.
— Маше я не телеграфировал. На обратном пути остановимся у Марии Николаевны на Кирочной.
— Я предупрежу комендатуру.
— Не надо предупреждать. Едем тихо.
Ренгартен кивнул второй раз. Не написал. Это Эссен заметил отдельно — Ренгартен в купе не доставал блокнота с самой Нарвы. Папку открыл только однажды, у перрона, чтобы свериться с расписанием. Эссен не стал спрашивать.
— Идите, Иван Иванович. До Гатчины почти два часа. Поспите. Вчерашнюю ночь вы не спали.
— Я в порядке, Николай Оттович.
— Идите.
Ренгартен встал. У двери задержался. Папку перехватил из-под мышки в руку, потом обратно. Не сказал ничего. Вышел. Дверь закрыл аккуратно, не до щелчка — чтобы не хлопнуло на стрелке.
Эссен остался один.
В купе сразу стало тише — будто Ренгартен забирал с собой не только своё дыхание, но и часть воздуха. Эссен это знал по «Кречету», по «Рюрику», по штабу: с ним рядом всегда дышалось чуть легче. Сейчас, без него, под кожей сделалось плотнее.
Эссен открыл занавеску — на ладонь, не больше.
За стеклом, в полевой пустоте между двумя верстовыми столбами, стояла группа людей. Семеро или восемь — с первого взгляда не сосчитать, потому что вагон уже поравнялся и шёл мимо. Они стояли в линию, лицом к рельсам, в простой крестьянской одежде. Над линией поднимались столбики пара от дыхания. Не патруль. Не работники путей. Просто стояли.
Эссен смотрел на них четыре секунды, пока вагон не унёс.
Они не крестились.
Это было первое, на что у него отозвалось — не на то, что они стояли, а на то, что не крестились. К семнадцатому году в России крестились все и всегда.
Эта семёрка — стояла прямо. Руки опущены. Лица — он не успел рассмотреть.
Поле унесло их. Молодой ельник заслонил.
Эссен сидел ещё минуту. Потом задёрнул занавеску снова, до конца. Перо положил во внутренний карман тужурки. Журнал — в портфель.
Через борт вагона — гул, ровный. На полтона ниже того, что он помнил.
Поезд шёл на Гатчину в восемнадцати минутах от стрелки, выходя из ельника на длинную прямую.
Небо — над ельником — серое.
Без разрывов.
* * *
Балтийский вокзал в Петрограде встретил в час двадцать. Эссен сошёл вторым, после Ренгартена, на расчищенную дорожку перрона. Снег по сторонам стоял в метровых валах, отбитых лопатами с ночи. Жандарм у выхода с перрона приложил руку к виску, не сказал ничего. Эссен прошёл мимо, не отвечая.
Под аркой вокзального выхода, по левую руку, — публичный молебен. Полтораста человек на коленях прямо в утоптанном снегу: бабы в платках, два старика, мужчина в железнодорожной шинели без знаков, девочка лет десяти, прижатая к бабьему боку. Иеромонах с кадилом стоял на ступенях, читал тропарь Богоявления — четвёртое января по новому счислению давно прошло, но молебны теперь шли подряд, с осени, без перерыва на праздничный круг. Голос у иеромонаха был тёплый, низкий, без надсада. Кадил он мерно, не сбиваясь от мороза. Из-под скуфьи выбивались светлые волосы, на щеках — здоровый румянец. Голос держал на полтона выше церковной нормы — тянул, не уставал.
Стоявшие на коленях — крестились с задержкой. У женщины в первом ряду рука поднималась к плечу медленно, словно сквозь воду. Старик за ней крестился чаще, но коротко, не доводя пальцев до груди. Глаза у всех были опущены не от смирения. Просто опущены.
Эссен прошёл мимо, не сворачивая.
В носу, у самого выхода с перрона, под аркой, — запах. Не вокзальный, не угольный, не от мочи в углу. Земляной, сухой, как из октябрьского погреба. Эссен этот запах знал — с двадцать седьмого ноября. Не часто, но регулярно: то у вестового, вернувшегося с берега, то от шинели в коридоре штаба, то на палубе после швартовки. Раз — у себя на руке, после рукопожатия с офицером, доставленным из Гельсингфорса.
Эссен заметил без оформления. Прошёл к стоянке.
Шарабан стоял третьим в ряду — не обычный извозчичий, а штабной, с двойной полостью, обтянутой мехом, и с маленьким двуглавым орлом на дверце. Отправили из ведомства Григоровича. Кучер — пожилой солдат с седой щетиной, в чёрной шинели — сидел на козлах прямо, ноги в валенках, руки в варежках с обрезанными большими пальцами. Когда Эссен подошёл — повернулся.
— Ваше высокопревосходительство.
— Здравствуйте, голубчик.
— На Адмиралтейство?
— Да.
Кучер кивнул. Глаза у него Эссен заметил отдельно — синева под нижним веком, не вчерашняя, недельная. Держался прямо, но левая рука — та, что подбирала вожжи, — раз дрогнула и легла обратно.
Ренгартен сел рядом, не напротив. Папка у него лежала на коленях. Шарабан тронулся.
Загородный проспект в этот час был не пуст, но и не густ. По правую сторону — ряд лавочников: булочная с заколоченными ставнями — по приказу от градоначальства закрыта до полудня, — мастерская сапожника, табачная торговля. На каждой второй вывеске — иконный угол под стеклянной коробкой, с лампадкой за стеклом, и горящей. Это вошло осенью по указу: вывеска без иконного угла снимается, лавка закрывается. Эссен это знал по донесениям Григоровича. Видел впервые.
На витрине табачной — печать в углу: двуглавый орёл с малым крестом над верхней короной, по краю надпись церковной вязью, сургучный оттиск. «Осмотрено». Печать ставили раз в две недели, синодальный комиссар при градоначальстве. Без печати — товар не продают. Это тоже Эссен знал по бумаге.
— Иван Иванович.
— Слушаю.
— Сколько указов с октября — по морскому ведомству?
— Семь, кроме циркулярных.
— А по Синоду на флот?
— Двадцать три. Не считая разъяснительных.
— Двадцать три.
— Да.
Эссен помолчал. На углу Загородного и Звенигородской, у фонарного столба, толпился народ, две дюжины, женщины и старики. Не очередь — очередь обычно тянется в линию, эта стояла кучкой. У стены дома, под навесом, — полотняный шатёр и за ним фигура в подряснике с книгой. Иеромонах, не больше сорока, с тёмной бородой. Принимал из рук в руки бумажки, делал отметку, возвращал. Получивший проходил к печке-буржуйке у шатра, где лежали чёрные хлебы, нарезанные на четверти. Брал свою четверть, отходил.
Не получивший — отходил тоже. Без четверти.
— Что это?
— Монастырская раздача. По исповедальной книге — без отметки не дают.
— А кто без отметки?
— Те, кто давно не говел. Или иноверцы. Или подозреваемые. Списки ведутся при участке.
Эссен смотрел на иеромонаха за столиком. У того лицо было спокойное, разрумянившееся. Шапки не было — служил в одной скуфье и в подряснике, поверх — епитрахиль. Не мёрз. Двигался быстро, без сбоев. Когда отказывал — не повышал голос, не извинялся. Кивал на следующего.
Одна женщина — молодая, в чёрном платке, с маленьким на руках — простояла перед ним полминуты. Иеромонах не возвращал бумажку, она не уходила. Что-то говорила. Иеромонах смотрел сквозь неё, как смотрят на дальнюю точку. Потом одной рукой указал в сторону. Женщина пошла.
Куда — Эссен не увидел. От шатра, в сторону шарабана, прошли две бабы, одна другой, не понижая голоса: «…старца стреляли, и не убили — он ещё месяц ходил, а потом уж…», и обе свернули за угол, не договорив. Шарабан повернул на Загородную набережную канала.
— Иван Иванович.
— Да.
— Иеромонах, который раздаёт. Откуда — Лавра?
— Из Лавры. Командирован в декабре.
— А молодые — здешние?
— Не все, Николай Оттович. Многих присылают из Ярославля и Костромы. Из Сергиева Посада. По разнарядке Синода.
— Прислано всех — сколько?
— На Петроград? К началу января — около четырёхсот пятидесяти.
Эссен снова помолчал.
В шарабане пахло конским потом, табаком кучера. Сквозь это — слабее, не навязываясь, — тот же. Не от шинели кучера: тянуло снаружи, через щель полости. Откуда — не определялось. С набережной, со стороны канала, или с проезжей части.
Семёновский мост проехали в час сорок две. На льду канала, под мостом, — две фигуры в брезентовых робах: рыболовы с ручными лебёдками, тянули из лунки сеть. На сети — пусто, только лёд кусками. Один из рыболовов, тот, что повыше, разогнулся и пошёл к берегу, оставив товарища. Шёл по льду неторопливо, без оглядки. У берега лестница на набережную. Не поднялся — стоял внизу, у нижней ступени, лицом к мосту, руки опущены.
Не крестился.
Эссен это отметил вторым разом за день. С утра — те семеро в поле под Гатчиной. Сейчас — этот один. Совпадения не складывались в систему, но он держал их помимо своей воли.
Шарабан вышел на Гороховую.
Гороховая дала Невский. На углу — городовой в чёрной шинели и шапке с гербом. На левом рукаве — нашитая чёрной тесьмой полоса, посередине — крест. Городовой стоял прямо, рукой при шашке, смотрел не на Эссена, не на лошадь, не на проезжую часть. Смотрел в сторону Знаменской. Туда же, со стороны Знаменской, шёл низкий, нарастающий звук — не паровозный, не уличный. Пение.
Кучер обернулся через плечо.
— Ваше высокопревосходительство, на Знаменской — народ сегодня. Я по Знаменской пройду или Лиговкой обогну?
— Что на Знаменской?
— Дружина с Путиловского — с утра. Я вчера слышал, говорили. Идут с просьбой к канцелярии за хлебом. Сейчас, видать, пришли.
— Идите Знаменской. Медленно.
— Слушаюсь.
Шарабан пошёл по Невскому к востоку. Городовой проводил их взглядом без поворота головы — глаза скосил, голову нет.
На Знаменской площади было около четырёхсот человек. По большей части — женщины: фабричные, в тёмных платках, в полушубках поверх юбок, в валенках. Среди них — несколько мужчин, немолодых, в шапках-ушанках. В руках у одной из передних — кусок беленной холстины, написанный углём: ХЛЕБА И КРЕЩЕНИЯ. Эссен прочитал не сразу — буквы были подмазаны морозом. Не «и крещения нашим», не «и церкви». Просто «и крещения». Это значило: пришли просить, чтобы их признали крещёными для исповедальной книги. Без книги — без хлеба.
Толпа стояла плотно. Не двигалась к канцелярии — стояла на месте, словно что-то держало её в строю. Голосов было мало. Слышен был только один женский голос, в середине, нараспев: «Господи, помилуй». Не молитвой — рефреном, на котором стояли. Остальные молчали. Пар изо ртов поднимался ровно, без всплесков.
С Лиговского, наискось, выходила дружина.
Их было сто двадцать — сто пятьдесят, мужчин лет от двадцати до сорока, в чёрных полушубках с белой нашивкой на левом рукаве. Полоса с шитым крестом, стандартной формы, по указу о духовной обороне. Шли строем по четыре, под двумя хоругвями впереди — святой Михаил Архангел и образ Казанской. Хоругви держали высоко, на полном древке. Впереди строя — не офицер, а архимандрит в чёрной рясе и в чёрной же мантии, с наперсным крестом, с посохом. Крепкий, плотный, не книжного склада, лет тридцати пяти. Шёл широким шагом, ровно, не сбиваясь.
Дружина пела. «Спаси, Господи, люди Твоя» — на четыре голоса, не нестройно. Голоса были громкие, звонкие, держались. На морозе минус двадцать восемь — без хрипоты, без перебоев. Крайний справа, в первом ряду, парень лет двадцати двух, с румяным лицом и светлыми бровями, пел, как поют в храме на праздник: с открытым горлом, прямой спиной, без напряжения. Полушубок на нём расстёгнут до второй пуговицы — в груди жарко.
Толпа путиловских стояла. Голос «Господи, помилуй» в середине упал.
Шарабан остановился у поворота на Гончарную, шагах в тридцати от площади.
Дружина дошла до площади и остановилась перед толпой. Архимандрит вышел вперёд, поднял посох — не как угрозу, как пастырский жест. Сказал что-то — Эссен не расслышал, ветер уносил. Толпа путиловских придвинулась на шаг, потом подалась обратно. Дружинники не били — обходили строй с боков, по двое, заводили крайних женщин под руки, не грубо, и вели в сторону, к Лиговскому.
— Это под перепись.
— Под перепись, Николай Оттович. Третья за месяц.
— Их не бьют?
— С декабря — нет. Берут под локоть, ведут в участок. По списку: кого впишут, кого этапом.
— Куда этапом?
— На Север. Лесозаготовки. Александро-Свирский монастырь — Лавра распределяет.
— Зимой.
— Зимой, Николай Оттович.
Эссен смотрел.
Молодая женщина в первом ряду толпы — та, у которой был холщовый плакат, — не сопротивлялась, когда её брал под руку дружинник. Шла спокойно. Эссен в этот миг увидел её лицо отдельно, потому что шарабан стоял удобно: лицо было серое, под глазами — синяки, не от удара, давностью. Губы потрескавшиеся. Не плакала. Шла, как идут к доктору, который скажет известное.
Дружинник, который её вёл, был тот самый светлобровый парень из крайнего ряда. Лицо — раскрасневшееся, смотрел чётко, дыхание не сбивалось. Он вёл её, как ведут больную тётку из деревни на станцию: не грубо, не жалея, без страха, что она может упасть. На неё он смотрел сверху вниз, спокойно. Не с презрением — внимательно. Как смотрит пастух на ту овцу, у которой что-то с копытом, и думает: до вечера дойдёт или нет.
Эссен этот взгляд видел три секунды. Запомнил.
— Поедем.
— Слушаюсь.
Шарабан тронулся по Гончарной, в обход площади, к Невскому через Знаменский переулок. Когда выезжали на Невский — пение дружины ещё доносилось, на четыре голоса, не сбившееся. «Спаси, Господи, люди Твоя».
Эссен это уже не слушал.
Сквозь меховую полость и доски шарабана — тот же гул, на полтона ниже того, что он помнил. И поверх — в носу, не в дыхании, — земля.
В Порт-Артуре, в августе четвёртого года, после прорыва «Новика» в Циндао, Эссен видел много. Видел горящих японских матросов в воде, видел собственного сигнальщика без головы, видел женский труп на берегу в Чжифу — китаянка с младенцем, оба в воде по пояс, оба замерли в одной позе. Это было известное. Это была война.
Сегодняшнее на Знаменской — он не знал, как называть. Не война и не мир. Город, в котором поют со здоровыми лёгкими и берут серых под локоть.
Не война. Не мир. Что-то другое. Что-то пахнущее сырой землёй.
Шарабан вышел на Невский.
Невский был длинный и прямой. По центру — двойной ряд расчищенных трамвайных рельсов, по сторонам — прохожие, экипажи, грузовые сани. На стенах домов, у подъездов, у тумб — листовки указов, наклеенные слой на слой. У одной тумбы, на углу с Литейным, Эссен задержал взгляд. Верхний слой — свежий, белый, с двуглавым орлом и текстом про новый порядок исповедальной переписи, чёрная типографская краска. Под ним — край предыдущего, ноябрьского, желтоватого. Под тем — октябрьский. И ещё ниже — что-то, чего у него не складывалось в слово. Не текст, а россыпь литер, выходивших из-под нижнего края, коротких столбцов, без разрядки. Указ, который он не помнил, чтобы публиковали. Или который отменили.
Шарабан проехал. Тумба ушла.
Эссен моргнул один раз. Невский продолжался: Гостиный двор, Думская башня, Казанский мост.
У Казанского — двери собора были открыты настежь, обе. Из дверей шёл пар, как из бани, — тёплый воздух с тысячью дыханий встречал зимний минус двадцать восемь и оседал в виде белого облака на ступенях. На ступенях — в этот час, в полтора часа дня, — сидели и стояли с десяток женщин и стариков. Не нищие, не богомольцы, просто люди, которым некуда идти и которые греются у выходящего из собора пара. Пара хватало. Свечи внутри, видно было через распахнутые двери, горели сплошным неровным светом — сотнями.
Шарабан проехал и Казанский.
В носу запах земли подвинулся в сторону. Не ушёл — отступил. Эссен это отметил: при Казанском было слабее. С Адмиралтейской — снова сильнее.
Адмиралтейская площадь открылась к двум часам без четверти. Шпиль — золотой, чистый, на сером небе — стоял прямо, не косо. Над фронтоном главного входа — двуглавый орёл, расписанный масляной краской. Эссен на него посмотрел, потому что мимо смотреть не приходилось — шарабан подъезжал к подъезду наискось, и фронтон был виден долго.
Орёл был обычный.
Две головы — направо и налево. Между ними — короны, держава, скипетр.
Эссен моргнул.
В первый миг ему показалось — между двумя коронами, ниже их, в самой ложбине между двумя шеями, — третий силуэт, не голова, скорее намёк: пятно тени, формы, которая могла бы быть короткой шеей с третьим клювом, поднятым вверх. Краска там была чуть темнее. Слегка облупилась.
Эссен моргнул второй раз.
Орёл был обычный. Две головы. Между ними — пусто.
Шарабан остановился у подъезда.
Швейцар в ливрее — пожилой, в галунах, с медалью за усердие на груди, без шапки даже на морозе — открыл дверцу. Лицо было серое, глаза — слезились от ветра, или от чего-то ещё. Поклонился кивком, не наклоном.
— Ваше высокопревосходительство.
— Григорьев, — позвал Эссен вестового, не поворачиваясь, — портфель на подъезде, шинель оставь у швейцара.
— Слушаюсь.
Эссен поднимался по широкой каменной лестнице. Ренгартен — на полшага сзади, по правую руку. Под сапогами — мрамор, белый с серыми прожилками, протёртый до глади за сто лет. На верхней площадке — двойные двери в приёмную министра.
Запах — слабее. Здесь, в отапливаемой каменной коробке, запах земли почти не доходил. Почти.
В приёмной их ждали.
* * *
Приёмная была в три высоких окна на Александровский сад, с двумя кожаными диванами по бокам и громадным портретом Александра Третьего над секретарским столом. Секретарь, штатский в зимнем сюртуке, поднялся, кивнул, доложил в дверь и тут же отступил. Эссен заметил: руки у него были покрасневшие, но не от мороза, а от привычной зябкости — таких людей грело только за чаем. Глаза у секретаря Эссен встретил на миг — в них дрогнуло, отступило, ушло в сторону, как от лампы. Секретарь не выдержал.
Двери в кабинет открылись изнутри.
— Николай Оттович.
Григорович вышел из-за стола сам — не заставил подойти. Высокий, ссутулившийся за зиму больше обычного, в чёрной адмиральской тужурке. Седина у него за два месяца, что Эссен его не видел, перевалила тёмные волосы окончательно — был седой не местами, а целиком, как припорошённый. Лицо — землистое. Под глазами — двойные лиловые тени, и над ними — вздутые от бессонницы веки. Подал руку. Рука была сухая, твёрдая.
— Иван Константинович.
— Заходите, заходите.
Кабинет был длинный, с тремя окнами на Александровский сад, тёмный — лампы на столах горели даже в начале третьего, потому что зимний свет на Адмиралтейской падал низко и не доставал глубины комнаты. По правой стене — карта Балтики и Северного моря, склеенная из четырёх листов, с приколотыми булавками. Под картой — длинный стол с разложенными бумагами. По левой — книжные шкафы и узкая дверь в смежную комнату. Перед окнами — рабочий стол Григоровича с двумя бронзовыми чернильницами и стопкой папок. У стола — четыре кресла полукругом. Три стояли пустыми, четвёртое — повёрнуто к окну.
В четвёртом кресле сидел человек в чёрной рясе.
У окна, справа, у самой рамы — стоял второй, в полковом мундире защитного цвета.
У карты, в левом углу, спиной к Эссену, стоял третий — сухощавый, в чёрной тужурке капитана первого ранга. Услышал шаги, обернулся. Непенин.
— Адриан Иванович.
Непенин подошёл, протянул руку. Рукопожатие у него было быстрое, крепкое. Смотрел в глаза прямо, не отводя. У Непенина лицо тоже было серое, но глаза — те самые, цепкие, какие Эссен помнил с пятнадцатого года, со станции связи в Гельсингфорсе. У Непенина бессонница на зрачках не отразилась.
— Николай Оттович. Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Эссен повернулся.
Тот, в кресле — встал. Сделал это плавно, в одно движение, не напрягая колен. Худой, среднего роста, в чёрной шерстяной рясе, с широким кожаным поясом и медной пряжкой. На груди — серебряный наперсный крест архимандритского чина и панагия с финифтью. Высокий лоб. Чёрные волосы коротко стрижены. Аккуратная молодая борода. Глаза — светло-серые, прямые. Посмотрел на Эссена не моргая, без неприязни и без приязни — как смотрят на стенку, у которой будет работа.
В левой руке — чётки. Не перебирал — держал.
— Архимандрит Гавриил, — сказал Григорович за спиной Эссена, очень спокойно. — Отец Гавриил, это адмирал фон Эссен, командующий Балтийским флотом.
— Адмирал.
Голос был тихий, без подъёма. Без поклона.
— Отец архимандрит.
Эссен кивнул один раз.
В носу — сухой смолистый ладан, не сильный. Шёл от рясы Гавриила вблизи. Поверх ладана — слабее, не назойливее, чем в шарабане, — тот же подвальный, земляной. Эссен в первый миг отнёс его к запаху самого Гавриила. Через две секунды понял, что нет: запах в кабинете присутствовал и до того, как Гавриил вышел вперёд. Шёл от форточки, слегка приоткрытой над угловой батареей.
Эссен повернулся ко второму — у окна.
Аввакум.
Эссен узнал его не сразу — в полковом мундире, а в Гельсингфорсе, в ноябре, Аввакум был в рясе. Сейчас — мундир защитного цвета с нашивками полкового священника, наверху панагия, поверх — наградной крест потемневшего серебра на гранатовой муаровой ленте, тёмная эмаль в средокрестии. Мундир сидел свободно — Аввакум сильно похудел. Стоял у подоконника, опираясь о него правой рукой. Левая — опущена. Лицо осунувшееся, скулы выступили. Кожа сероватая, без зимнего румянца. Светло-серые глаза в тёмных кругах. Тёмная борода короткая, без подравнивания. Волосы коротко, тонзура небольшая. Смотрел прямо, но в глазах — то, что у фронтовиков, которых Эссен видел раз в Кронштадте, перевязочной для контуженных: смотрят, и в них — как через тонкое стекло, за которым ещё что-то, не наружу.
Аввакум кивнул Эссену один раз. Не поклонился. Ничего не сказал.
В этот один кивок Эссен увидел знакомое.
Не лицо — посадку плеча. Правое чуть ниже левого, голова чуть наклонена в сторону этого правого. Так стояли у причала Кронштадтской гавани, без смущения, привычно.
Эссен в эту секунду опустил глаза. Не от смущения — от того, что не знал, куда деть совпадение.
— Адмирал, — сказал Григорович. — Прошу вас.
Эссен прошёл к столу. Сел в крайнее кресло, ближнее к Григоровичу. Ренгартен — сзади, у двери, на стуле для штабных, не за столом. Непенин — к правому креслу, ближнему к карте. Гавриил — к креслу напротив Эссена. Аввакум остался у окна. Не сел.
Григорович сел последним, медленно, с тем подавленным шумом в груди, который у него был всегда после простуды семидесятого года и который Эссен знал по двадцати годам службы под ним.
— Кофе или чай?
— Чай.
Григорович кивнул в сторону двери. Секретарь вышел, прикрыв дверь за собой беззвучно.
Тишина продержалась три секунды.
— Николай Оттович, — начал Григорович. — Приказ номер семьдесят восемь-Б из Ставки получили двадцать четвёртого декабря. По морскому ведомству — двадцать пятого. Я вам передал двадцать шестого. Вы проработали в штабе. У вас вопросы?




