- -
- 100%
- +
«О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся.»
Хор — два иеромонаха и шестеро штатных певчих в синих кафтанах — подхватили: «Господи, помилуй». На три голоса, не в полную силу — храм маленький, не требовалось.
«Господи, помилуй.»
Эссен опустил глаза в пол. Камень под подошвами был стёртый, серый, с тёмными прожилками от воска. Между стертостями — мелкая трещина, шла наискось.
«Господи, помилуй.»
Слушал.
В этом «помилуй» — у бокового подсвечника, в углу, — один голос пошёл раньше других на полтакта. Не вестового — другого, того, что в бескозырке без ленты. Эссен услышал краем уха, не поворачивая головы. И отметил: Гавриил, стоявший лицом к иконостасу, не повернулся, но глаза перевёл — короткое движение зрачков влево-вниз, в сторону угла. Полсекунды. Потом — обратно. На пении не отозвалось ничем.
Эссен видел это через отблеск свечи в полированном серебре оклада ближайшей иконы. Понял, что Гавриил услышал. Чего именно Гавриил услышал — Эссен не понял.
Молебен — путный, как полагалось перед выходом командующего в дальний поход. Особый чин, по дореволюционному уставу — не полный, не сокращённый, с прибавлением тропаря Святому Николаю, покровителю мореплавателей. Гавриил вёл его без сокращений. Это Эссен отметил: длинный чин, у Иннокентия на «Севастополе» обычно укорачивался — а тут шёл в полном виде. Время — было у Гавриила. Запас был.
Через десять минут — тропарь святому Николаю.
«Правило веры и образ кротости, воздержания учителя…»
У Гавриила в правой руке — кадило. Кадил он ритмично, без срывов. Цепи кадила позванивали — сухо, чисто, без той глухоты, которую Эссен помнил с «Севастополя», где цепи у Иннокентия были истёртые, в смазке. Здесь цепи звенели как новые. Кадило — серебряное, с гравировкой, явно недавнего изготовления.
Эссен поднял глаза.
Посмотрел на руки Гавриила.
Руки у архимандрита были — белые, длинные, без шрамов. Ногти подстрижены коротко. Пальцы — узкие, гибкие, пальцы человека, который держит карандаш и кадило, не штык и не лопату. Один тонкий перстень с красным камнем на безымянном — Эссен отметил мимоходом. Предплечье — под рукавом фелони — узкое.
Эссен посмотрел на эти руки и подумал — на одну секунду — короткую, жёсткую вещь, которую бы не повторил вслух ни жене, ни Григоровичу, ни самому себе на бумаге.
«Винтовку не держал.»
Эссен опустил глаза обратно в пол. Подумал — две секунды. Задавил.
Запах земли в этом углу храма — отсутствовал. Ладан, воск, тёплое.
Эссен перекрестился — на третьем «Господи, помилуй».
Перекрестился двумя пальцами, по-флотски, не широким кругом. Привычка с детства — рука пошла как обычно.
Ренгартен за спиной — не крестился. Эссен это знал, не оборачиваясь. Лютеранин на православной службе стоял прямо, руки сложены на животе, голова чуть наклонена. По уставу — допустимо: иноверный офицер при общей службе не обязан осенять себя крестом. Гавриил это знал. Не смотрел на Ренгартена.
В пятый раз кадило прошло над иконостасом.
«Богородице Дево, радуйся…»
Эссен это пел мысленно, не вслух — губы шевельнулись беззвучно. Маша знала молитву наизусть — пела её утром перед иконой в спальне, тихо, без свидетелей. Эссен слышал её только однажды, через полуоткрытую дверь, в апреле двенадцатого, когда возвращался из штаба раньше времени. Тогда подумал — что не следовало слушать. Сейчас вспомнил — почему слышал тогда отчётливо, а теперь не мог восстановить мелодию.
Маша.
Слово прошло, как проходило весь день — без адресата.
Гавриил продолжал.
«О еже сохранитися кораблем плавающим в мори…»
Это была корабельная вставка, особая, для путного молебна. Эссен её знал по «Севастополю» и «Кречету». Иннокентий читал короче — Гавриил вёл в полном чине, со всеми прибавлениями. Хор подхватил.
«Господи, помилуй.»
Эссен смотрел на иконостас.
Иконостас в Спиридонии был четырёхъярусный, относительно новый, начало девяностых — старый сгорел в восемьдесят четвёртом и был обновлён. Иконы — академического письма, с резкими светотенями, не древнеписьмо. Посередине — образ Спасителя, по бокам — Богородица и Иоанн Предтеча, выше — двунадесятые праздники, ещё выше — пророки. Эссен помнил из прежних посещений, что икона Спаса в этом иконостасе была — слабая. Не в смысле качества — в смысле намоленности. Новая. Триста человек прикладывались к ней за двадцать лет, не больше. Сравнивая с Кронштадтским собором, где на иконе Святого Николая краска была стерта прикосновениями за двести лет, — здесь иконы были ещё чистые, не источенные.
В это Эссен подумал на секунду — про намоленность — и опустил.
В нос вернулся запах земли.
Тонкий. Не сильный. Шёл не от двери — изнутри пола, словно из-под камня. Эссен на него посмотрел через подошвы. Камень был обычный, серый, с прожилками воска. Запах — без источника.
Эссен перевёл взгляд обратно на Гавриила.
Гавриил продолжал служить.
Запах — рос. Слабо. Не настолько, чтобы Эссен заметил это в первую секунду — он понял, что запах усиливается, только когда поймал себя на том, что вдыхает реже. Дыхание у него стало неглубоким — само, без волевого усилия. Это бывало с ним в Порт-Артуре, в августе четвёртого, в каземате под второй артбатареей, когда японский фугас попал в погреб и через щель тянуло порохом и мёртвым. Тогда дыхание стало неглубоким — это и спасло, лёгкие приняли меньше.
Сейчас никакого фугаса не было.
Был ладан. Воск. Тёплое от тел. И — поверх — тонкий, нарастающий, тот же подвальный.
Эссен не оглянулся. Не оглянулся бы и в Порт-Артуре, и в Цусиму, и сейчас.
Подумал коротко: «Если в храме пробивается — значит, в храме хуже, чем я думал, или в храме сильнее, и оно отступает не сразу. Или — не отступает.»
Не записал бы в журнале. Сказал самому себе и убрал.
Гавриил кадил в этот момент над крайней правой иконой — Святой Николай Угодник, образ восемнадцатого века, темнее остальных. Цепи кадила позванивали. Лампада под иконой колыхнулась, не от ветра — от воздушной волны кадила.
Лампада качнулась — и встала.
Эссен смотрел.
Качнулась. Встала. Качнулась снова — раз, два — и встала окончательно, ровно над огоньком, не раскачивая.
Только лампада под Николаем — другие шесть лампад в храме горели прямо. Эта — качнулась дважды и встала.
Эссен внешне не дрогнул. Внутри отметил. Записал в той части памяти, в которой он держал такие вещи с двадцать седьмого ноября, — без формулировки, только в виде факта.
Гавриил — на лампаду посмотрел. Долю секунды дольше, чем нужно было кадящему. Не перекрестился иначе, чем перекрестился бы. Не задержал ритм. Только глаз стоял на ней, пока огонь не выправился.
Гавриил отошёл от иконы.
На службу это не повлияло.
«…Господу Богу нашему помолимся.»
«Господи, помилуй.»
Хор. Камень под подошвами. Восковой дым. Запах — медленно отступал, не сразу.
Эссен дослушал до конца.
Молебен длился сорок минут. К концу — Эссен подходил к кресту вместе с остальными офицерами. Гавриил протягивал крест, лица не выражая. Эссен приложился — губами, без задержки. Крест был тёплый — от рук Гавриила, не от своего тепла.
Когда отходил — на одну секунду глаза встретились.
Гавриил смотрел прямо. Без приязни и без неприязни. Видел в Эссене того, кого собирался в каюте флагмана в марте сесть и окормлять.
Эссен опустил глаза. Прошёл мимо. Встал у двери, вместе с Григоровичем и Непениным.
Григорович перекрестился в третий раз — широко, по-старому, у священника-крестоносца. Непенин — экономно, флотским движением. Ренгартен — стоял прямо, не двигаясь.
В дверях храма, прежде чем выйти в коридор, Эссен остановился на полшага.
В храме, у амвона, Гавриил снимал поручи, иеромонах подносил поднос. Лампада под Николаем — горела, не качаясь.
Эссен повернулся и вышел.
В коридоре — холодно. Запах сырой земли — встретил у порога, плотный, не отступающий.
Эссен принял шинель от швейцара. Перчатки — из бокового кармана. Фуражку на голову.
— Иван Константинович.
— Слушаю.
— До дочери — на казённом?
— Вас отвезут. Я приеду к семи. Маша вас ждёт.
— Спасибо.
Григорович пожал руку третий раз. Рука была всё та же. Сухая. Твёрдая.
Эссен повернулся к Григорьеву. Вестовой стоял в двух шагах, с портфелем у бедра. Эссен сделал ему знак подойти. Григорьев подошёл.
— Передайте Хортону, — сказал Эссен, не повышая голоса, — что я через две недели в Розайте. Пусть зайдёт в Александровские бани, если будет возможность.
— Слушаюсь.
— Через нашу станцию связи. Не через адмиралтейскую.
— Слушаюсь.
Григорьев отступил.
Эссен вышел на парадную лестницу. Под сапогами — мрамор. Снизу, через двери, тянуло холодом.
В носу — земля.
Перчатку он надевал стоя на верхней ступени, медленно, по одному пальцу.
Маша.
* * *
7-8 января 1917 года. Кирочная — поезд — Ревель.
Дом на Кирочной, тридцать четыре, где жила старшая дочь Мария Николаевна с мужем и тремя детьми, был доходный, светло-жёлтой штукатурки, четырёхэтажный, с подъездом во двор и окнами на улицу. Эссен этот дом видел двенадцать раз с момента, как Мария вышла за Бориса в одиннадцатом году. Двенадцать — он считал.
Тринадцатый раз — сегодня.
Казённый автомобиль штаба остановился у подъезда без четверти пять. Шофёр — пожилой солдат, в шинели, с медалью за усердие, — открыл дверцу. Эссен вышел. Ренгартен — за ним, без папки, держал на руке маленький свёрток в коричневой бумаге, стянутый шпагатом. Это был подарок: дешёвый игрушечный паровозик из Морского собрания, купленный утром в Ревеле, который Эссен велел захватить.
— Иван Иванович.
— Слушаю.
— Вы езжайте на Невский, в гостиницу. Я буду в доме до восьми. Оттуда — на Балтийский, к девятичасовому.
— Слушаюсь.
— Свёрток.
Ренгартен передал свёрток. Не сказал ничего. Развернулся, сел обратно в автомобиль. Шофёр кивнул из водительской дверцы. Машина отъехала, оставив на снегу две тёмные полосы.
Эссен поднял глаза на фасад.
Окна квартиры дочери — на третьем этаже, по фасаду на Кирочную, два слева от парадной — горели. За занавеской светил жёлтый ламповый свет. На угловом окне за занавеской — тень, невысокая, с собранными волосами. Маша.
Эссен вошёл в подъезд.
В подъезде — каменная лестница на широких пролётах, перила чёрного железа с медными ручками. Дворник стоял у нижней ступени, в белом фартуке поверх полушубка, без шапки. Седой, с осунувшимся лицом, лет шестидесяти. Глаза опущены.
— Здравствуйте, голубчик.
— Здравствуйте, ваше высокопревосходительство. К Страховым?
— К Страховым.
Дворник наклонил голову. Не поклонился — кивнул.
В подъезде — холодно, не натоплено. У стены, в углу, под лестницей лежала куча мётел и свёрнутых рогож. Из этого угла шёл — Эссен сразу определил — тот же запах, что и на улице. Снаружи его разводил ветер, здесь — стоял.
Эссен поднялся по лестнице.
На третьем этаже, у дубовой двери с медной табличкой «Б. С. Страховъ», — позвонил. Дверь открыла горничная Дуся, девушка лет двадцати, в чёрном платье с белым передником, в наколке. Лицо — серое, как у всех в этом городе, но ещё не выеденное. Молодость держалась в коже. В глазах — то же замедление, что в кучере шарабана. Поклонилась.
— Ваше высокопревосходительство.
— Здравствуй, Дуся.
— Барыня в гостиной. Мария Николаевна тоже. Дети не спят.
— Хорошо.
Эссен вошёл. Снял шинель. Дуся приняла. Фуражку положил на тумбу в прихожей.
В гостиной было тепло. Натоплено по-петербургски — не жарко, в самый раз. Изразцовая печь, голубая с белым, гудела в углу. Тянуло сухим теплом берёзовых дров и тем устоявшимся домашним духом, что делает воздух гуще: пирогом из духовки, керосином лампы, сушёной мятой из мешочка под подоконником. Лампа на столе — керосиновая, не электрическая (в доме провели электричество в четырнадцатом, но Маша керосиновую любила больше за тёплый свет, в этом была права). Стол был накрыт к чаю. Самовар стоял на отдельной подставке, медный, без вензеля — этот был Машин ещё с Кронштадта, с восемьдесят шестого года, выслужил больше тридцати лет. Скатерть белая, с вышивкой по краю — сине-голубой узор крестом.
Маша стояла у стола.
В тёмно-зелёном шерстяном платье с глухим воротом, поверх — серая шерстяная шаль на плечах, не для тепла, для привычки. Волосы собраны в пучок на затылке, рыжевато-седые. За два месяца, что Эссен её не видел, седины стало больше. Лицо — то же, что у всех в этом городе, чуть бледнее, чем в Ревеле, но глаза держали, не отплыли. Глядела на Эссена прямо.
— Николя.
— Маша.
Подошёл. Обнял. Не торопясь — она не любила торопливых объятий, никогда. Под шалью у неё плечи были тонкие — за два месяца похудела. Эссен это отметил.
Поцеловал в висок. От её волос пахло сухой шерстью, лавандой из шкафа, и слабее, едва-едва, тем же подвальным. Этот запах был на её одежде, как был на всех в Петрограде. Маша его не различала, потому что жила в нём.
Запах земли в комнате был тоньше, чем в подъезде. Печь его выгоняла.
Эссен отстранился. Посмотрел.
Маша держала его за рукав, отпустила не сразу.
— Ты на ногах. Хорошо.
— На ногах.
— Чай горячий. Сядь.
Не «садись» — «сядь». Жена адмирала, выросшая в Кронштадте, говорила так тридцать лет.
В дверях смежной комнаты появилась дочь.
Мария Николаевна — тридцать лет, тёмно-русые волосы, серо-синие глаза материнские. В чёрном платье с глухим воротом, поверх — кружевной воротничок. Беременная третьим (Эссен это знал из последнего письма Маши, не подсчитывал по виду — талия под платьем не выдавала пятого месяца). На руках у неё был средний внук, Митя, четырёх лет, в синем матросском костюмчике, в шерстяных носках. Глаза у него — заспанные, видно, только что подняли с лежанки, чтобы успел поздороваться с дедом.
— Папа.
— Мария.
Поцеловал в лоб. Митю обнял рукой, не снимая с её плеча. Митя молча уткнулся в шейный платок матери — у него на щеке след от подушки, красный, не сошёл.
— Где старший?
— У окна. Николенька, иди сюда.
Из угла комнаты, от подоконника, поднялся мальчик. Пять лет, в матросском же костюмчике, темнее Митиного. Худенький. Лицо узкое, серьёзное, глаза от матери, отцовский подбородок (Бориса, Эссен помнил по одной фотокарточке — длинный угловатый подбородок). Подошёл к деду медленно, без улыбки, без той детской торопливости, которая бывает у пятилетних. Подал руку — не для пожатия, а для приветствия по-взрослому. Эссен пожал, короткой, серьёзной формальностью, как приветствуют младшего офицера на первой встрече.
— Здравствуй, Николенька.
— Здравствуй, дедушка.
Голос — тонкий, тихий. Не детский визг, не радость. Спокойствие, какое бывает у старших мальчиков в семьях, где отец на войне.
Эссен присел перед ним на одно колено. Положил руку на его плечо. Плечо под матросским костюмом было — птичье, тонкое.
— Ты как тут?
— Хорошо. Маму слушаюсь.
— Это правильно.
— Папа когда приедет?
Эссен посмотрел в его серьёзные тёмные глаза. Не отвёл взгляда. Сказал ровным голосом:
— Папа в море. Пишет, что скучает по тебе. Скоро вернётся.
— На Рождество не вернулся.
— На Рождество были штормы.
— На моё рождение тоже.
— И на твоё рождение были штормы.
Николенька смотрел на деда. Не настаивал. Кивнул один раз — той же серьёзной кивающей манерой, которой здоровался. Эссен в этом кивке узнал Бориса. Между ними стоял Борис, не присутствуя — он был сейчас на «Львице», в Або, на ремонте после декабрьского похода.
— Дедушка, я тебе свёрток привёз.
— Какой?
— Маленький. Иди разверни.
Эссен достал свёрток из кармана тужурки — пока шёл, переложил его из шинели туда. Подал. Николенька взял двумя руками. Отошёл к столу. Развязывать стал не торопясь, аккуратно, как развязывают важное.
Митя — на руках у матери — поднял голову, заинтересовался. Слез с её рук, пошёл к брату, цепляясь за её юбку.
Эссен встал. Посмотрел на Машу.
Маша смотрела на детей — на затылок Николеньки, на Митины пальцы, перебирающие бумагу. Не на мужа.
— Сядь, Николя.
Сел в кресло у самовара. Маша села напротив, повернувшись к детям вполоборота — чтобы видеть их и его одновременно. Пододвинула стакан в подстаканнике, налила чаю. Сахар не положила — знала, как он пьёт. Положила в его блюдце два маленьких сухаря.
— Ешь. Из Ревеля ехал — голодный.
— Не голодный.
— Ешь.
Эссен взял сухарь. Откусил. Сухарь был тёплый — Маша подсушила в духовке заранее, как делала всегда перед его приездом. Ржаной, с тмином. Запах ржи на миг перебил все остальные запахи в носу.
Николенька развязал свёрток. Маленький жестяной паровозик с двумя вагонами, чёрный, с красной трубой. Поднёс к лампе, посмотрел. Не заулыбался — но в глаза вошло то детское, что у него не появлялось со встречи. Митя подошёл, потянулся. Николенька, не глядя, отдал ему один вагон.
— Спасибо, дедушка.
— Носи.
Маша смотрела на это секунду. Потом — повернулась к Эссену.
— Иван Константинович придёт?
— К семи.
— Я подам ужин. Сейчас — чай.
— Хорошо.
— Антоний пишет?
Эссен кивнул не сразу. Антоний из Або прислал телеграмму три дня назад — короткую, сухую, без обращения «отец»: «АГ-четырнадцать на ремонте. Здоров. Антоний.» Маше написал отдельно, в тот же день, тёплое письмо в две страницы.
— Жив. Здоров.
— Я получила его письмо в среду. Он пишет, что спит хорошо. Я не верю. Он бы написал, что не спит, если бы спал хорошо. Но ему легче, когда я думаю, что он спит.
Эссен посмотрел на жену.
Маша не сводила с него глаз — тех самых, которые он любил тридцать лет за то, что они не гасли. Сейчас за этими глазами было выражение, какое бывает у женщин, которые ждут писем от мужа и сына одновременно с двух разных морей. Не страх. Внимательность.
— Маша.
— Что?
— Поход назначен на март. После ледохода.
Маша кивнула. Не сказала ничего.
— Долго.
— Я знаю.
— Я не вернусь к Пасхе.
— И это знаю.
Эссен помолчал. Откусил второй сухарь.
— Как ты?
— Хорошо. Дочка беременна, вот что главное. Третий — будет к маю.
— Маленькому что-нибудь...
— Перестань. У них всего хватит. Лучше ты — себя береги.
— Маша. Я не солдат.
— Ты не солдат. Ты адмирал. Адмиралов тоже теряют.
Эссен взял сухарь, не откусил. Маша на «теряют» сказала так — без выражения, как говорят о факте погоды, который случается каждую зиму. Это было — её. Жена, выросшая в Кронштадте на похоронах двух дядьёв и одного брата. В детстве носила траур четыре раза. Не пугалась слова.
— Я не пишу тебе всего, что у меня под кожей, — сказал Эссен. — Знаешь.
— Знаю.
— И не напишу. На море.
— Я знаю, Николя.
— Если что — ты Антонию.
— Антонию я. И Марии я. И детям я. Сама.
— Хорошо.
Они помолчали.
В углу, у иконостаса (Маша держала угол в каждой квартире, где жила, — тот же образ Иверской и тот же серебряный лампадник), горела лампадка. Эссен на неё посмотрел. Лампадка горела ровно, не качалась. Образ Иверской — тёмный, девятнадцатого века, привезён ей матерью из Афона. Намолен. В его углу — запаха земли не было.
Маша заметила, на что он смотрит. Перекрестилась — не широко, как у Григоровича, и не экономно, как у Непенина — средне, по-домашнему. Двумя пальцами не крестилась — она крестилась тремя, по-новому.
— Ты приходишь к Иверской чаще, чем раньше, — сказал Эссен.
— Прихожу.
— И что говоришь?
— Не тебе спрашивать, Николя. Это моё.
— Извини.
Маша посмотрела на него прямо. Взгляд был — твёрдый, без обиды.
— Я скажу одну вещь. Не от себя — она у меня в голове третий месяц. Я её думаю каждый раз, когда ты пишешь мне с рейда.
— Скажи.
Маша поправила шаль — медленно, как поправляют то, что давно не сползало. Сказала тихо, не торопясь:
— То, что нас держит, — нас же и съест. Я это поняла в декабре. Тогда же и поняла, что молитва — не про возвращение. Не про то, что нам вернут. Молитва — про то, чтобы мы выдержали, что нам пошлют.
Эссен смотрел на неё.
Маша не плакала. Глаза держала. Это было — её, вся целиком: она говорила, чтобы он услышал, не чтобы пожалеть. Думала это три месяца. Сказала за две минуты, без долгих обходов, без литературных прелюдий. Жена адмирала.
— Маша.
— Не спорь со мной про молитву, Николя. Я тебе её не объясню. Молюсь, как умею.
Эссен помолчал.
В правой ладони — давление. Запах земли — слабый, на пределе различения. Лампадка под Иверской — горела не дрогнув.
Митя в углу под столом катал паровозик, бубнил что-то под нос. Николенька рядом стоял, молча смотрел.
Маша снова налила Эссену чаю. Положила третий сухарь. Эссен смотрел на её руки — тонкие, в коротких ногтях, с обручальным кольцом, потускневшим от времени, и со старым серебряным колечком на безымянном правой руки, материнским, которое она не снимала.
— Маша.
— Что?
— Если Антоний приедет в Петроград до марта — пусть зайдёт сюда. Не на «Кречет». Сюда.
— Скажу ему.
— И ещё. Вера Михайловна Зарубаева.
— Заходила на той неделе. В чёрном.
— Как она?
— Сильнее, чем кажется. Я её приняла, чай попили. Она не плачет. Дочь ходит с ней, маленькая — шесть лет. Я за маленькую боюсь.
— Помоги, если можешь.
— Помогаю. Я ей принесла то, что осталось от Зарубаевской дачи в Финляндии — бумаги, фотокарточки. Она поплакала один раз — у меня в передней. Один раз.
Эссен кивнул. Подумал — что Маша через два месяца, может быть, будет принимать в чёрном такую же другую женщину. И что эта другая женщина будет приносить ей бумаги и фотокарточки от него самого. Подумал — задавил.
Маша посмотрела на него. Видела.
— Не думай об этом сейчас. Думай — когда придёт.
— Хорошо.
— Сейчас — пей чай. Иван Константинович скоро.
Эссен взял стакан.
Чай был горячий, крепкий, с ломтиком лимона на блюдце. Эссен пил мелкими глотками. Через стакан — гул через сталь подстаканника, тот же, что через борт вагона и через каменный пол храма, — здесь глуше, едва слышный. Стакан грел ладонь. Это было — обыкновенно. Чашка на столе у дочери, чай, ребёнок с паровозиком под столом.
В этот момент Эссен ничего не сказал — ни вслух, ни про себя. Только подержал в горле фразу, которую не записал бы и в личный журнал, потому что писать её в журнал было бы оформлением, а оформленные слова теряли вес.
«Маша, я подписал себя самого, чтобы выйти в море.»
Подержал в горле. Не сказал. Запил чаем.
Маша на него смотрела — и не спрашивала, что он только что промолчал.
Через час пришёл Григорович. Ужин был тихий, разговоров мало — о флоте ни слова, по уговору, который у них с Машей был с девяностого года. Митя засыпал на ходу. Дуся унесла его в детскую. Николенька сидел до конца, по-взрослому, с ложкой супа, не торопясь. Мария Николаевна писала записку в кухню и поднимала глаза на отца раз в три минуты.
К восьми Эссен встал.
Шинель Дуся подала в прихожей. Фуражку — Эссен взял со стола сам. Григорович вышел вместе с ним — на лестницу.
Маша стояла в дверном проёме гостиной. Не вышла на лестницу — у неё было правило не провожать дальше порога, иначе будет «к слезам». Эссен это правило знал тридцать лет.
— Николя.
— Маша.
— Береги себя.
— Берегу.
— Иди.
Эссен поцеловал её в висок ещё раз. Под её виском, у уха, — прядка седого волоса. Тонкая. Эссен заметил, не упомянул. Развернулся. Пошёл вниз по лестнице.
Григорович — следом, на полшага.
В подъезде — холод. Дворник у нижней ступени — на месте. Не двинулся за то время, что Эссен был наверху. Лицо то же. Глаза опущены.
— Голубчик, спасибо.
Дворник кивнул. Не сказал ничего.
На улице — снег, шёл лёгкий. Казённый автомобиль ждал у подъезда. Шофёр — открыл дверцу.
Эссен сел. Григорович — рядом.
— На Балтийский, к девятичасовому.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Машина тронулась.
Эссен повернул голову к окну. На третьем этаже дома — за занавеской — стояла Маша. Не махала. Никогда не махала вслед — это, считала, к слезам. Просто стояла. Глядела.
Машина повернула за угол.
Маши не стало в окне.
* * *
На Балтийский приехали без двадцати девять. На перроне у вагонов второго класса стояли группы — провожающие, в шинелях и шубах, с детьми на руках, тёмные фигуры под жёлтыми фонарями. Жандарм у выхода с перрона приложил руку к виску. Эссен прошёл, не отвечая.
Ренгартен ждал у вагона — мягкий, министерский, не тот же, что утром, но того же класса. Папка под мышкой. На голове — каракулевая шапка, та же.



