- -
- 100%
- +
Механик Семёнов застал его за этим занятием однажды и не удивился, а только заметил, вытирая руки ветошью:
— Закаляешься, Виктор Андреевич. Правильно. Моряку без этого никак.
— Никак, — согласился Вальтер, чувствуя, как холодная вода стекает по позвоночнику вниз, за ремень штанов, и как тело — уже почти без сопротивления — принимает этот холод как рутину, а не как удар.
Он вытирался жёстким вафельным полотенцем, которое сам приносил из каюты, чтобы не одалживать судовое, и разглядывал в такие минуты собственные руки — уже не те, что три года назад держали указку у доски в лаборатории, а другие, потемневшие от солнца на палубе, с новыми, твёрдыми мозолями на ладонях от бега и от троса сетки для планктона, — и думал, без всякой рефлексии, чисто физиологически, что тело меняется быстрее документа: паспорт по-прежнему называл его старшим научным сотрудником, а ладони уже принадлежали кому-то, кто готовился грести.
*
Шторм не пришёл сразу седьмой категорией — он подступал часами, и каждый час добавлял в общую картину деталь, которая по отдельности выглядела бы бытовой мелочью, а вместе складывалась в тяжесть, придавившую всё судно к горизонту, будто небо садилось на мачты.
Барометр в штурманской рубке старпом проверял каждые полчаса с самого утра, сначала небрежно, потом всё чаще, и к обеду его лицо утратило привычное сонное благополучие человека, знающего маршрут наизусть, — он присвистнул вслух, забыв на секунду о должности, которая предписывала невозмутимость, и этот присвист, короткий, мальчишеский, разошёлся по судну быстрее любого объявления по трансляции.
К четырём часам дня небо на юго-востоке из белёсого стало наливаться той особой зеленовато-серой тяжестью, какая бывает у синяка на третьи сутки, — и ветер, до того ровный, устойчивый, попутный, начал рвано менять направление, налетая порывами, которые сбивали дыхание тому, кто выходил на открытую палубу.
К шести часам судовая библиотека — то есть шкафчик с книгами, выдаваемыми матросам на час досуга, — сорвалась с креплений и рассыпалась по полу коридора веером корешков, и вахтенный помощник, собирая их на карточках, пробормотал, что один том так и не нашёлся, и эта мелочная потеря расстроила его сильнее, чем всё остальное, что творилось вокруг за ближайшие часы.
В камбузе к пяти часам с плиты слетела кастрюля с недоваренной кашей — судно качнуло резче обычного, и посуда, не закреплённая заранее, потому что качка ещё не считалась штормовой, разбилась звонко, каша расползлась по палубе жёлтым пятном, и кто-то из мотористов, забежавший на минуту погреться чаем, выругался и первым бросился крепить всё, что можно было крепить: кастрюли, вёдра, ящики с крупой.
К шести объявили штормовое предупреждение по трансляции, голос вахтенного помощника был нарочито спокоен, слишком спокоен, с той дрожью в интонации, которую пытаются подавить, но которая всё равно просачивается на стыках слов.
К семи вечера один из матросов, крепивший груз на палубе, поймал бортом сорвавшийся канат — рассекло бровь, кровь текла обильно, смешиваясь с брызгами, заливая глаз, и фельдшер, единственный на судне, накладывал шов прямо в лазарете под качающейся лампой, ругаясь, что нитка выскальзывает из пальцев при каждом крене.
Вальтер видел эту сцену мельком, проходя мимо лазарета за полотенцем, — матрос сидел на кушетке, зажимая бровь ладонью, сквозь пальцы сочилась кровь, фельдшер держал иглу на весу, ожидая паузы между качками, чтобы сделать стежок, — и Вальтер отметил про себя, вычислительно, безучастно: рассечённая бровь — это неопасно, но это симптом того, что судно уже не владеет собой полностью, что штормовая работа стала опаснее спокойной.
Матрос — тот самый, конопатый, что шутил в кают-компании про немца, думающего на три хода вперёд, — перехватил взгляд Вальтера здоровым глазом и попытался улыбнуться сквозь боль, вымученно, по-мальчишески, будто извиняясь за то, что доставил зрелище: — Ерунда, Виктор Андреевич, до Владивостока заживёт. — Вальтер кивнул и пошёл дальше за полотенцем, чувствуя, как этот короткий обмен репликами — необязательный, тёплый, ничего не значащий — тяжелее, чем ему хотелось бы, ложится куда-то под ребро, туда же, куда ложилась мысль об отце.
К половине одиннадцатого качка стала такой, что ходить по коридору можно было только держась за оба леера сразу, переставляя руки быстрее ног, и кто-то из свободных матросов, пробегая мимо каюты Вальтера, ударился плечом о косяк с глухим, костяным звуком и даже не замедлился, зажимая ушиб на бегу.
К одиннадцати вечера погас основной свет в коридорах и зажёгся аварийный, тускло-жёлтый, отчего лица людей стали похожи на печёные яблоки — щёки ввалились в этом свете, глаза утонули в тени, кожа приобрела тот землистый оттенок, что бывает у людей, давно не спавших и знающих, что спать сегодня не придётся.
Тропический циклон, седьмая категория, шёл слишком близко к их курсу, слишком быстро набравший силу для прогнозов, которые получали по закрытому каналу с большим запозданием, — Вальтер слышал это словосочетание, «седьмая категория», произнесённое старпомом вполголоса вахтенному помощнику у трапа, и запомнил его так, как запоминал числа: не как страх, а как параметр.
Судно повело боком, потом накренило, потом выровняло, потом снова повело.
Вальтер стоял у себя в каюте, держась за край койки, и чувствовал, как палуба уходит из-под ног не метафорически, а буквально, с тем ускорением, которое можно было бы вычислить, если бы было чем вычислять и зачем.
Он вычислял другое.
Крен судна восемнадцать-двадцать градусов при таком волнении означал, что вода у планшира на подветренном борту иногда доходила почти до уровня палубы средней надстройки — там, где хранился спасательный трос и куда вахтенных матросов посылали реже всего, потому что там их сильнее всего мочило и трепало, а толку было немного.
Восемнадцать метров — это высота падения с той палубы в воду при среднем крене. Он произвёл это вычисление ещё три недели назад, сидя над картой, не подозревая, что шторм подарит ему точный момент, когда высота, скорость волны, темнота и хаос совпадут так, что человека, упавшего — или ушедшего — за борт, никто не увидит и не услышит за ревом ветра.
*
Он не собирался ждать шторма. Шторм был подарком, который он не заказывал и в существование которого не смел до конца поверить, пока не стоял на трапе, вцепившись в леер, чувствуя, как ветер рвёт с него штормовку, а низкое небо освещается изнутри дальними разрядами, будто кто-то там, наверху, зажигает и гасит спичку.
Металл леера был не просто мокрым — он был обжигающе холодным той особой солёной сыростью, что впитывается в кожу ладони мгновенно, стягивая её, и Вальтер чувствовал каждый заклёпочный шов под пальцами, каждую шероховатость краски, облупившейся от многолетней службы в тропиках, будто пальцы его превратились в отдельный, самостоятельный орган зрения, читающий поверхность металла вместо глаз, которые всё равно ничего не видели дальше вытянутой руки в этой мокрой темноте.
Тело не хотело. Тело у него было немолодое, сорок один год, поясница ноющая от кресла с картами, и оно вдруг взбунтовалось прямо на трапе — его вырвало борщом за борт, коротко и стыдно, и он вытер рот тыльной стороной ладони, ощущая соль на губах — свою, не морскую ещё.
Колени были ватные. Он их не чувствовал как опору, только как две точки слабости в теле, которое должно было сейчас держать вес всей его жизни.
Дождь, начавшийся, кажется, ещё три часа назад, а может, и никогда не начинавшийся отдельно от брызг, лупил по штормовке с той частотой, что тело перестало отличать капли друг от друга, воспринимая их одним сплошным, непрекращающимся давлением, — и под этим давлением он вдруг с абсурдной ясностью вспомнил, как в детстве стоял под таким же ливнем во дворе на Петроградской стороне, ожидая, что мать позовёт домой, и она позвала, и он тогда обиделся, что его позвали слишком быстро, а теперь звать было некому, и от этой мысли по спине прошла отдельная, самостоятельная от холода дрожь.
Слюна во рту стала густой, вязкой, с привкусом желчи и того же борща, и он сглатывал её через каждые несколько секунд, не потому что хотел, а потому что горло само сжималось в этом рефлекторном, тошнотном ритме, который тело выбирает, когда готовится к чему-то, для чего не создано природой.
Где-то за спиной, в темноте машинного отсека, хлопала не закреплённая дверь — гулкий, железный удар через равные, но непредсказуемые интервалы, будто кто-то методично, с ленивой настойчивостью, стучал в его позвоночник, отсчитывая секунды, которых у него оставалось не так уж много до появления вахтенного с фонарём.
Он посчитал до трёх.
Досчитал.
Не прыгнул.
Стоял, вцепившись в мокрый металл, слушая, как где-то за спиной хлопает не закреплённая дверь машинного отсека, и знал, что через минуту пройдёт вахтенный с фонарём, и вся конструкция трёх лет обвалится в одну секунду недоразумения: «Товарищ Вальтер, что вы здесь делаете».
Он уже слышал эту фразу — не ушами, а тем внутренним слухом, который прокручивает наперёд самые страшные реплики, — слышал именно так, с этим канцелярским «товарищ» впереди фамилии, с той вежливо-подозрительной интонацией, с которой вахтенный обязан обратиться к любому человеку, найденному на открытой палубе во время седьмой категории шторма там, где категорически запрещено находиться без прямого приказа.
Он представил, как эта фраза потащит за собой всё остальное: рапорт, вызов к капитану, вопрос Кузьмина, произнесённый с тем же нажимом на «эр», — «а что, собственно, любезный Виктор Андреевич, вы делали ночью на аварийном трапе во время шторма седьмой категории», — и как этот вопрос, невинный по форме, окажется единственным вопросом, на который у него не найдётся честного ответа, потому что честный ответ звучал бы: я готовился спрыгнуть.
Колени дрожали уже не от холода, а от чистого, неразбавленного ужаса — не перед океаном, океан был абстракцией, о которой он думал вычислениями, а перед этой конкретной, узкой возможностью быть застигнутым за метр от края, за секунду от разряда, которого он ждал три года.
Он посчитал снова. Раз. Два.
На счёте «два» палец правой руки, обхватывающий леер, сам, помимо воли, чуть разжался — не решение, а какая-то предварительная репетиция тела, короткая проба того, каково это будет, отпустить металл, — и он тотчас сжал палец обратно, зло, судорожно, будто ловил ускользающую вещь.
Слюна снова наполнила рот, и он сглотнул её, чувствуя привкус желчи и соли и — где-то на самом дне вкуса — странную, отдельную от страха сладость, ту самую, что бывает перед прыжком в холодную воду с высокого берега, знакомую с детства, с ленинградских каналов, куда мальчишки прыгали летом, зажимая нос, и эта телесная память детства всплыла на секунду посреди шторма и тут же исчезла, смытая новым порывом ветра.
На «три» тело само оторвалось от леера — не решение, а разряд, снятие запруды, — и он полетел вниз в темноту, которая пахла озоном и солью, и в зверином ужасе падения не думал ни о родине, ни об отце, ни о свободе — вообще ни о чём человеческом, только гортанный вопль внутри, зажатый зубами, чтобы не выпустить его наружу, и удар о воду был как удар о бетон, всей плоскостью тела, всей его сорокаоднолетней массой.
Вода приняла его тяжело и равнодушно, как принимает пьяного тротуар.
Первые секунды были чистой болью — в груди, в скуле, ударившейся о собственное плечо от рывка, в позвоночнике, стянутом судорогой. Потом волна накрыла его с головой, и он глотнул солёной воды вместо воздуха, и запаниковал, задёргал руками и ногами без всякой системы, всплывая, теряя направление, ощущая давление в ушах, которое он умел вычислять в кабинете, а сейчас оно просто разрывало барабанные перепонки, как двусторонняя пощёчина.
Соль обожгла гортань изнутри, и он закашлялся под водой, что было хуже, чем не дышать вовсе, — тело хотело вдохнуть на кашле, требовало воздуха именно там, где воздуха не было, и на секунду, на две, на три ему показалось, что вот, собственно, и всё, что три года подготовки закончились нелепой ошибкой глотки, не выдержавшей простейшего различения между «вдох» и «не вдох».
Потом сработал навык. Не воля — воля в этот момент была не крупнее ногтя, — а именно навык, вбитый в мышцы теми утренними обливаниями из машинного отделения, той дисциплиной дыхания, которую он вымучивал год, лежа на койке и считая: вдох на четыре счёта, задержка на два, выдох на шесть. Тело вспомнило раньше, чем вспомнил он: перестало дёргаться, сгруппировалось, ушло чуть глубже, чтобы не хлебать пену с гребня, и вынырнуло уже иначе — расчётливо, боком к волне, ртом над самой поверхностью, как учили когда-то на военной кафедре, где никто не думал, что пригодится.
Он вынырнул. Хлебнул воздуха вперемешку с брызгами. Хлебнул снова, уже спокойнее, и заставил себя не глотать судорожно, а дышать в четыре счёта, как на суше, — считая про себя, вслух не получалось, горло было полно соли и того особого ужаса, что не имеет звука.
Огни «Ольги Садовской» уже были далеко и мельчали — судно продолжало идти своим курсом, накренённое, ревущее машинами, — но мельчали не сразу, не одним взглядом, как ему бы хотелось для завершённости, а долго, унизительно долго: сперва он ещё различал два ряда иллюминаторов, потом только верхний, потом смутное жёлтое пятно там, где должен быть капитанский мостик, потом просто зарево, размытое дождём и брызгами, потом ничего, кроме темноты и звука, который упрямо держался в ушах ещё какое-то время после того, как исчез из мира, — гул машин, вбитый в барабанные перепонки за пятнадцать суток плавания, продолжал звучать внутри черепа, будто судно уходило не по морю, а по нему самому, изнутри.
Он смотрел на это зарево и ждал, что почувствует что-то соразмерное происходящему — ужас, восторг, хоть что-нибудь, — но чувствовал только холодную, отстранённую ясность человека, который наконец видит собственную смерть с безопасного расстояния теории. Зарево стало точкой. Точка стала памятью о точке. Он остался один посреди воды, которая была больше него, — больше кабинета, больше замполита, больше отца.
Он вычислял. Держась на воде, задыхаясь, тратя силы, которые следовало бы экономить, он всё же вычислял, потому что вычисление было единственным, что отделяло его от животного ужаса, — единственной оставшейся структурой в мире, где не было ничего структурного: температура воды около двадцати восьми градусов, значит, переохлаждение не главная угроза в первые сутки; дрейф, если он верно определил ветвь течения, должен нести его на запад-северо-запад со скоростью около одного узла; ближайшая группа рифов, судя по картам, которые он выучил наизусть, лежала в семидесяти — восьмидесяти милях, то есть в трёх, может быть, четырёх днях дрейфа при удачном течении, при отсутствии встречного ветра, при отсутствии множества вещей, которые он не мог контролировать и о которых старался не думать в терминах вероятности, потому что вероятность была унизительно мала.
Он снял ботинки — сначала один, с трудом, под водой, борясь с намокшей шнуровкой, чувствуя, как леска врезается в пальцы, потом второй, — и дал им уйти на дно, куда-то в те самые сорок метров, где начинается скачок плотности, о котором он писал в отчётах. Ботинки уходили медленно, покачиваясь, будто раздумывая, и он проследил взглядом за вторым, пока тот не растворился в темноте, и подумал с той же клинической отдалённостью: вот и вся моя обувь на этой земле, — хотя земли под ним не было никакой, только толща.
Штормовку он оставил. Она держала немного тепла и немного воздуха в складках, работала как несовершенный, ненадёжный, но всё же плавучий кокон, — он поджал в неё колени, прижал локти к бокам, и почувствовал, как ткань, отяжелевшая от воды, всё же держит какой-то пузырь под лопатками, какую-то полость, которая делала его на волос легче, чем он был бы голым. Это было немного, но три года подготовки научили его ценить немного — потому что немногое, накопленное методично, единственное, что и составляло всю его надежду.
Ночь тянулась медленно, с той медлительностью, которая бывает только у боли и у ожидания. Волны шторма постепенно спадали — циклон уходил севернее, задевая его лишь краем, — но зыбь оставалась крупная, и его вздымало и опускало, вздымало и опускало, как поплавок, забытый рыбаком. Каждый подъём на гребень давал секунду обзора — чёрная вода, чёрное небо, ни огня, — и каждый спуск в подошву волны отнимал этот обзор и заменял его глухим шумом воды, которая на секунду смыкалась выше уровня глаз, будто хотела напомнить, кто здесь распоряжается высотой.
К рассвету он заметил, что вода вокруг его рук, когда он шевелил ими, вспыхивает бледно-зелёным холодным огнём — Noctiluca, планктонное цветение, которое он изучал по пробам, взятым специальной сеткой с борта, аккуратно фиксировал в пробирках при определённой температуре. Сейчас это же самое свечение окружало его тело, как нимб, и была в этом злая, отдельная от всякой поэзии ирония: наука, которая была его алиби, его легендой, его официальным лицом на борту, теперь буквально светилась вокруг его настоящего, беззащитного тела, точно подписывая его местоположение для всякого, кто посмотрел бы сверху.
Он засмеялся. Смех вышел хриплым, лишённым звука почти, — горло уже сушила соль, — но именно безголосость этого смеха показалась ему самой честной реакцией, какая у него осталась: смеяться так, чтобы никто, даже сам смеющийся, не мог услышать, что это смех, а не всхлип.
*
Первая ночь на воде не кончилась рассветом — она просто перестала быть чёрной и стала серой, и это медленное обесцвечивание он наблюдал с той же дисциплинированной внимательностью, с какой раньше наблюдал за приборами. Звёзды, пока они ещё держались над горизонтом, были ясны, крупны, немного смазаны от солёной пелены на ресницах, и он знал многие из них по именам — знал их так же профессионально, как знал слои солёности, потому что штурманская подготовка когда-то входила в общий курс, и он, сдавая экзамен по навигации на кафедре, получил тогда высший балл за умение находить широту по высоте звезды над горизонтом без секстанта, на глаз, приблизительно, но точнее, чем большинство однокурсников.
Он мог бы назвать их. Вега, южнее — что-то из созвездия, названия которого он подзабыл именно потому, что оно относилось к южному небу, редкому гостю в его северных таблицах. Он начал было: «Это…» — и остановился. Звёзды остались светом, без подписей.
Крупная зыбь несла его размеренными, тяжёлыми волнами, каждая — метра в два, может, три, но без злобы шторма, без ветра, рвущего гребни в пену, просто вода, вспоминающая недавнее буйство усталым, замедленным движением. Он приноровился к её ритму: на подъёме — вдох, на спуске — расслабление, экономия усилия, которую он вычислил ещё в первый час и с тех пор держал как единственную дисциплину тела.
Соль засохла в трещинах губ уже к середине ночи, и трещины эти при каждом слове, при каждом движении челюсти, отдавали острой, точечной болью, будто кожу прокалывали иглой в одном и том же месте раз за разом. Он трогал губы языком — привычка, от которой не мог отказаться, хотя знал, что это лишь усугубляет растрескивание, — и чувствовал шершавую, чужую поверхность там, где раньше была просто кожа.
Он подумал — не сформулировал даже, а именно подумал обрывком, — что тело до странности точно воспроизводит на себе всю географию его прежней жизни: трещины, границы, места, где одно переходит в другое через боль. Мысль эта не понравилась ему настолько, что он немедленно вернулся к дрейфу: узел, направление, время, — и держался за эти три слова остаток ночи, как за перила на плохо освещённой лестнице.
*
Утро первого полного дня в воде — то есть уже второе утро с момента прыжка, если считать по солнцам, — началось с той же жажды, что и накануне, но качественно другой: вчера жажда была неудобством, сегодня она стала веществом, заполнившим рот, гортань, весь череп изнутри, о котором он уже вспоминал в ночных обрывках памяти, но которое утром явилось заново, будто организм каждый раз забывал накопленный опыт и переживал обезвоживание как первое потрясение.
Он знал, клинически, точно, из курса физиологии, который читали на кафедре гидробиологии человеку, который никогда не думал, что знание это станет не абстракцией, а инструкцией по выживанию: пить морскую воду нельзя. Осмотическое давление морской соли выше, чем способны выдержать почечные канальцы; организм, пытаясь вывести избыток хлорида натрия, тратит на это больше пресной воды, чем получает с самой солёной жидкостью, — то есть каждый глоток моря приближает смерть от жажды, а не отдаляет её, ускоряет гидролиз тканей, забирает воду из клеток для того, чтобы разбавить кровь и вывести соль через мочу, и в итоге организм высушивает себя собственными руками, пытаясь себя напоить. Он проговаривал это себе с той дидактической точностью, с какой раньше готовил доклады для младших сотрудников лаборатории, — не потому, что нуждался в аргументах, а потому, что аргументы, произнесённые формально, держали панику на расстоянии.
И всё же его ладонь, зачерпнув воду для того лишь, чтобы смыть с лица соляную корку, поднялась к губам почти сама, — не по решению, а по той же слепой рефлекторной логике, что заставляет голодного тянуться к столу прежде, чем он вспомнит, что стол чужой, — и он застыл с этой мокрой ладонью у самого рта, чувствуя запах моря так близко, что казалось, будто вкус уже во рту, хотя губы ещё не разомкнулись.
Он остановился. Не потому, что вспомнил формулу гидролиза — формула была произнесена уже секундой раньше и не помогла бы против рефлекса, — а потому что вспомнил, вдруг, некстати, лицо матери над стаканом, тот жест, которым она в детстве подносила ему воду после температуры: «Пей, Витя. Пей, простынешь». В той воде было спасение. В этой — не было. Разница была абсолютной, но рука, требовавшая пить, не различала стаканов.
Он опустил ладонь обратно в воду, дал ей стечь и подержал пустую мокрую руку у лица дольше, чем требовалось для одного отказа.
*
Солнце к полудню встало в зенит не как образ, а как физическое орудие — раскалённая монета, вжимаемая в затылок, в плечи, в те участки кожи, что торчали из воды, — и он, помня ещё институтский курс о тепловом ударе, начал переворачиваться на спину, потом на живот, потом на бок, меняя угол, которым тело встречало это давление, с расчётливостью человека, вращающего кусок мяса на решётке, чтобы не сжечь одну сторону насквозь. Он считал время переворотов приблизительно по высоте солнца, экономя площадь ожога тем же методом, каким экономил бы площадь радиатора, отводящего тепло, — и в этой автоматической, бесстрастной инженерной логике было что-то, спасавшее рассудок от прямого созерцания того, что происходит с его собственной плотью.
Плечи уже покрылись волдырями, тонкими, водянистыми, лопающимися при малейшем трении о ткань штормовки, и каждый лопнувший волдырь оставлял под собой розовую, обнажённую полоску кожи, которую солёная вода тут же находила и разъедала заново, так что боль от ожога и боль от соли слились в одну сплошную полосу огня вдоль лопаток.
Он лежал, стараясь дышать медленно, глядя в белое, выжженное небо без единого облака, когда что-то мягкое, длинное, будто верёвка, коснулось его запястья снизу — коротко, вскользь, но с ощутимым, конкретным, отнюдь не воображаемым ожогом, отличным по характеру от солнечного: точечным, электрическим, будто под кожу вогнали тонкую проволоку под током.
Он вскрикнул, дёрнул рукой, и на секунду, прежде чем боль осмыслилась, успел увидеть саму медузу — полупрозрачный, пульсирующий колокол, скользнувший мимо в сантиметрах, безучастный к содеянному, уходящий вглубь тем же ритмичным, гипнотическим движением, каким живёт всё в этой воде, не спрашивая разрешения.
Запястье вспухло длинной, вспухшей полосой, красной, с мелкими белыми пузырями по краю, и боль эта была на удивление конкретной, почти будничной среди всего остального огромного, абстрактного мучения — как укус пчелы посреди землетрясения, гадкий, реальный, глупо мелкий на фоне обстоятельств и оттого особенно оскорбительный. Он выругался — коротко, одним словом, тем самым, за которое замполит Кузьмин сделал бы ему замечание.
*
На второй полный день в воде видение отца, приходившее раньше урывками, развернулось в целую сцену — не вспышку, не обрывок, а протяжённое, связное происшествие, в котором он участвовал так, как участвуют в реальности, не в воспоминании.
Солнце стояло в зените так плотно и так одинаково во все стороны, что превратилось в лампу — обычную канцелярскую лампу с зелёным абажуром, ту самую, что стояла на столе следователя в пятьдесят шестом году, — и поверхность воды под ним стала столом, обычным письменным столом, обшарпанным, с прожжённым сигаретой пятном у края, за которым он тогда стоял, потому что стула ему не предложили.




