- -
- 100%
- +
Пахло в квартире нейтральным мылом без отдушки — тем самым, каким она мыла руки на работе, только версией для тела, не для инструментов, — и этот запах давно, почти незаметно, вытеснил все прочие запахи дома: ни специй, потому что готовила она скудно, по привычке насыщения, а не по любви к процессу; ни табака, потому что не курила; ни чужого одеколона, потому что чужих в доме не бывало годами. Только мыло, немного пыли на верхних полках, до которых руки не доходили при уборке, и — если войти в спальню и остановиться у шкафа — тончайший, почти иллюзорный след старой ткани, шерсти, пролежавшей свёрнутой много лет; запах, который сама Клара называла воображаемым, когда позволяла себе думать об этом вообще, потому что вещь, лежащая неподвижно двадцать восемь лет, не должна пахнуть ничем, кроме нафталина, а нафталин Клара туда не кладла из принципа, не желая консервировать то, что и без химии не собиралось истлевать.
В прихожей часы — механические, доставшиеся от отца, — тикали с той размеренностью, которая в тихом доме превращается в подобие пульса: единственный звук, продолжающийся без её участия, независимо от того, спит она, работает или стоит неподвижно посреди комнаты, забыв, зачем в неё вошла. Она сверяла с этими часами всё: время выхода, время возвращения, время, когда пора ложиться, чтобы выспаться перед вскрытием. Часы не ошибались.
В ванной, на полке над раковиной, стояли предметы в том порядке, в каком она их расставила много лет назад и не переставляла с тех пор: зубная щётка, стакан, мыло без отдушки — то же самое, каким пахла вся квартира, — и больше ничего, ни второй щётки в стакане, ни следа чужой бритвы на краю полки, ни чужого флакона, задвинутого в угол и забытого там на месяцы, как это бывает в домах, где живут вдвоём и не всегда убирают за другим. Полка была слишком опрятной для дома, где кто-то живёт полноценной, наполненной чужими вещами жизнью, — опрятность эта была не результатом уборки, а результатом отсутствия: убирать за собой одному человеку почти не приходится, потому что не с кем спорить о том, куда класть щётку.
В шкафу в прихожей, там, где полагалось бы висеть двум-трём пальто на смену погоды, висело одно — то самое, зимнее, тяжёлое, которое она надевала на выезды, — и рядом с ним, немного глубже, у самой стенки шкафа, куда свет от лампочки почти не доставал, второе пальто, женское, чуть более светлого оттенка шерсти, свёрнутое, а не подвешенное на плечики, будто хозяйка убрала его второпях, не рассчитывая, что оно провисит там дольше одной ночи. Клара знала точное место этого пальто с точностью, с какой знала расположение каждого инструмента на своём столе: третья полка снизу, у левого края, между стопкой старых постельных принадлежностей и коробкой с зимними ботинками, которые она давно не носила, потому что колени стали хуже держать её вес на скользком.
В спальне, у кровати, с одной стороны стоял ночник, который она включала, если нужно было читать перед сном что-то из профессиональной литературы, — с другой стороны прикроватного столика не было вовсе, только пустое место на полу, где след от ножек мебели давно вытерся в паркете, но само отсутствие следа осталось заметным, потому что паркет вокруг этого места чуть темнее, чем внутри контура, где столик когда-то стоял, защищая доски от солнца, попадавшего в комнату по утрам.
Она легла в половине двенадцатого, зная, что пейджер молчит уже третьи сутки, — редкая пауза, — и в этой паузе не было отдыха, только застой, похожий на тот, что возникает в венах, если долго не двигаться: кровь есть, но течёт вяло, без нужды и цели. Она уснула быстро, привычно, без ритуалов, кроме одного: перед сном она проверяла, заперта ли дверь, хотя дверь в её квартире не запирал никто, кроме неё самой, уже давно.
Пейджер вырвал её из сна коротким рывком в третьем часу ночи, как выдох, — и она уже знала, ещё не открыв глаз, ещё не прочитав цифр: мужчина, неизвестный, река. Дождь над Цюрихом к этому часу перешёл из вертикального в косой, а потом снова стал вертикальным, будто передумал, будто небо тоже не могло определиться, как ему падать сегодня ночью.
Она оделась в темноте, не зажигая света, — привычка человека, который не хочет видеть собственное лицо в зеркале прихожей раньше, чем это необходимо. Пальто было холодным на плечах, как всегда после долгого висения на крюке. Она подумала: пальто помнит форму тела дольше, чем тело помнит форму объятия. Мысль была лишней, чужой, вроде мошки, залетевшей в комнату, — она отогнала её без раздражения, привычным движением сознания, и вышла к машине.
Ноябрьский Цюрих в третьем часу ночи принадлежал дворникам её собственной машины и никому больше. Они шли по стеклу с тем ровным, чуть скрипучим звуком, который через минуту перестаёт замечаться вовсе, растворяясь в фоне, как тиканье часов в прихожей. Улицы были мокрыми и пустыми настолько, что светофоры казались декорацией для города, который забыл выключить иллюминацию, забыв заодно и жителей. Трамвайные остановки стояли освещённые, безлюдные, стеклянные короба с расписанием, которое никто не читал в этот час, — и когда фары её машины на секунду выхватывали одну из них, Клара видела внутри короба смутное отражение собственного лица, наложенное на пустую скамейку, и не всматривалась в него, точно так же, как не всматривалась в зеркало прихожей.
Радио в машине молчало. Она не включала его никогда в такие поездки — ни музыку, ни новости, ни голоса дежурных дикторов, читающих прогноз погоды тем бодрым тоном, каким полагается говорить о дожде людям, которые сами в него не выйдут. Молчание в машине было частью дороги. Любой звук извне казался бы вторжением.
Перчатки на руле были мокрыми — она не заметила, когда именно на них попала вода: возможно, ещё во дворе, возможно, от рычага двери, — и кожа перчаток, потемневшая от влаги, издавала при каждом повороте руля тихий, чуть скользящий звук, будто ладони её обёрнуты не тканью, а чем-то живым, дышащим отдельно от неё. Она не снимала перчаток.
Мост через Лиммат она проехала на пустой полосе, не притормаживая, — вода под мостом шла быстрая, тёмная, взбухшая после дождей последних дней, и Клара, не сворачивая головы, знала, что где-то там, ниже по течению, у Летциграбена, эта самая вода уже несколько часов держит то, что скоро окажется на её столе.
Институт судебной медицины принимал ночных постояльцев со стороны въезда для каталок, там, где асфальт был исчерчен полосами от колёс и присыпан песком после дождя. Двое полицейских курили под козырьком, вода стекала с капюшонов на сапоги — мокрые, тяжёлые, с налипшей на подошвы серой глиной речного берега, той особенной, вязкой глиной, которая держится на резине сапог даже после нескольких шагов по сухому асфальту, потому что успевает высохнуть неравномерно, комками, и каждый комок несёт в себе память о том месте на берегу, где полицейский стоял, ожидая, пока тело выпутают из коряги.
Один из них, помоложе, кивнул ей с той смесью почтения и опасения, с которой обычно приветствуют людей, чья профессия ежедневно соприкасается с тем, о чём остальные предпочитают не думать. Второй, старше, стоял чуть в стороне, докуривая сигарету коротким, нервным движением, будто хотел покончить с ней быстрее, чем положенное время горения табака, — Клара заметила это, не подумав об этом специально: она замечала такие детали автоматически, тем же способом, каким замечала цвет кожи под ногтями или температуру помещения, без усилия воли, просто потому что смотреть внимательно было её профессией дольше, чем что-либо ещё в жизни.
— Фрау доктор, — сказал молодой. — Мы его достали у Летциграбена, зацепился за корягу. Документов нет.
— Возраст на вид?
— Сложно сказать. Вода такое делает.
— Да, — согласилась Клара. — Вода такое делает.
Мешок, в котором лежало тело, был застёгнут наспех — молния прошла неровно, зацепив край простыни внутри, — и когда санитары перекладывали его с носилок береговой службы на институтскую каталку, из-под резины пахнуло тем особым запахом, который Клара узнавала безошибочно, независимо от сезона: илом, тонкой нотой бензина, стекавшего с проходящих над рекой мостов, и холодом — не запахом холода, потому что холод не пахнет, но чем-то смежным с этим отсутствием, чем-то, что нос воспринимает как холод раньше, чем кожа успевает это подтвердить. Она вдохнула этот запах машинально, без гримасы, как вдыхают воздух вообще, — потому что за двадцать два года этот запах перестал быть неприятным в том смысле, в каком он неприятен непривычному человеку; он стал просто информацией, первым, доскальпельным слоем диагноза.
Молодой полицейский протянул ей планшет с бумагой на подпись — акт передачи — и, пока Клара расписывалась, стоя вполоборота к каталке, добавил, понизив голос, будто сообщал что-то неуставное:
— Он там долго был, фрау доктор. Недели, наверное. Река его не сразу отпустила.
— Это увидим, — ответила Клара, не поднимая глаз от бумаги. Она не любила предварительных заключений с чужих слов, даже когда чужие слова были, скорее всего, верны.
Лифт для каталок шёл медленно, с тем низким гулом, который она различала бы среди тысячи других звуков, если бы её разбудили этим звуком через сто лет. Кабина была узкой, обшитой металлом с царапинами вдоль стен — следами многолетних неловких разворотов каталок в замкнутом пространстве, — и лампа под потолком лифта горела чуть желтее, чем полагалось бы люминесцентной лампе, будто институт специально экономил на этой одной лампе, зная, что никто из пассажиров лифта не станет жаловаться на освещение.
В подвальном этаже было холодно ровно настолько, насколько нужно, — плюс четыре, влажность контролируется, свет люминесцентный, безжалостный и честный. Клара прошла в раздевалку, сняла пальто, повесила его на крюк с той же методичностью, с которой раскладывала инструменты, и на секунду задержала руку на плече пальто, ощущая, как ткань, ещё хранившая тепло машины, начинает отдавать это тепло холодному воздуху комнаты, — быстрее, чем отдаёт тепло человеческое тело, но по той же самой физике, по тому же неумолимому закону остывания, знакомому ей на молекулярном уровне лучше, чем большинству физиков.
Она надела халат — свежий, из тех, что кладёт в шкаф прачечная института раз в сутки, всегда сложенные одинаково, всегда пахнущие одинаково: слабым химическим отбеливателем, перекрывающим все прочие запахи, — и, застёгивая пуговицы, чувствовала, как ткань холодит кожу через тонкую блузку, температура ткани всегда чуть ниже температуры воздуха в помещении, потому что халаты хранятся у наружной стены, куда меньше проникает тепло от вентиляции. Перчатки она натягивала с тем же вниманием, с каким хирург проверяет швы: сначала левая, палец за пальцем, потом правая, — латекс липнет к чуть влажной от волнения или просто от привычного напряжения коже ладоней, и этот липкий, почти неприятный первый контакт с перчаткой Клара воспринимала как сигнал готовности, как звонок, предваряющий начало действия.
Волосы она собрала под шапочку, хотя знала — знала твёрдо, эмпирически, годами наблюдения за собственным телом, — что запах формалина всё равно проникнет туда, куда доберётся, минуя любую защиту, что вечером, дома, распустив волосы перед сном, она поднесёт к лицу прядь и почувствует этот запах снова, слабый, почти призрачный, но безошибочно узнаваемый, — запах, который не выветривался ни шампунем, ни временем, ни расстоянием от института, потому что въедался не в волосы даже, а куда-то глубже, в саму привычку обонять мир через эту единственную, неотступную ноту.
Тело лежало на каталке у входа в прозекторскую, покрытое зелёной простынёй, из-под которой торчала стопа — серая, разбухшая, с содранной у пальцев кожей, похожей на мокрую перчатку, снятую наполовину. Клара остановилась на секунду, не из брезгливости, а из уважения, — так останавливаются перед дверью, в которую собираются войти без разрешения хозяина, зная, что хозяин уже никогда не сможет ни разрешить, ни запретить.
— Здравствуйте, — сказала она вслух, тихо, себе, не ему, хотя формально обращалась к нему.
Это было единственное, что она себе позволяла: приветствие.
Наружный осмотр она проводила ещё до описи вещей — так было положено по внутреннему порядку института, хотя не все патологи следовали этому порядку так пунктуально, как она. Она откинула простыню целиком, включила направленный свет над столом, и лампа выхватила тело во всей его подробности: кожу кистей рук, побелевшую и сморщенную настолько, что напоминала перчатку прачки после долгой стирки, — феномен, известный студентам-медикам под именем «руки прачки», washerwoman's hands, но Клара давно перестала пользоваться этим прозвищем даже мысленно, находя его слишком легкомысленным для того, что видела перед собой. Под ногтями — тёмная, почти чёрная тина, забившаяся глубоко в ложе ногтевой пластины; она взяла тонкий инструмент и аккуратно, методично, палец за пальцем, извлекла образец этой тины в отдельную пробирку — возможный источник информации о месте, где тело провело своё время до того, как его вынесло к Летциграбену.
Мацерация кожи была выраженной, но не предельной: эпидермис отслаивался пластами на кистях и стопах, но на туловище держался достаточно плотно, чтобы судить о сложении и приблизительном возрасте. Документов при теле не нашли — карманы куртки были пусты, если не считать той единственной застёгнутой молнии внутреннего кармана, до которой руки ещё не дошли, — а лицо было изменено водой достаточно, чтобы идентификация по внешности представлялась делом сомнительным, требующим стоматологической карты или анализа ДНК, если объявится хоть какой-то родственник, готовый предоставить образец для сравнения.
Клара двигалась вдоль тела медленно, называя вслух каждую находку для диктофона.
Она осмотрела шею, ключицы, ребра сквозь кожу, пальпируя каждую область тем особым нажимом, который отличает диагностическую пальпацию от простого касания, — нажим, рассчитанный до грамма, выверенный годами на живых пациентах ещё в те времена, когда она заканчивала интернатуру в терапии и только потом окончательно перешла на сторону тех, кто уже не отвечает жалобой на боль. На левом предплечье, у самого локтевого сгиба, обнаружился след — старый, зарубцевавшийся, не имеющий отношения к реке, к утоплению, к последним неделям жизни этого человека: шрам от давнего перелома, вправленного, судя по неровности линии, не самым аккуратным хирургом, возможно, в другой стране, возможно, много десятилетий назад. Клара провела по нему подушечкой пальца в перчатке, ощущая под латексом лёгкую выпуклость костной мозоли.
Волосы на затылке слиплись от ила в плотный колтун, и, раздвигая их пинцетом, Клара обнаружила небольшую, зажившую давно ссадину на коже головы — тоже старую, тоже не относящуюся к делу, но она отметила её вслух для протокола, потому что в её ремесле не бывает несущественных находок, бывают только находки, чья существенность пока не установлена. Запах ила усилился, когда она наклонилась ближе к волосам, — тяжёлый, сладковато-гнилостный запах речного дна, смешанный с чем-то металлическим, возможно, следами ржавчины от той самой коряги, что держала тело столько дней. Она вдохнула этот запах спокойно, не отстраняясь, — обоняние патологоанатома со временем перестаёт защищаться от неприятного, оно просто регистрирует состав, как регистрирует газовый хроматограф, без брезгливости и без наслаждения, чистая функция.
Глаза мужчины были прикрыты неплотно, роговица помутнела характерным для длительного пребывания в воде образом, и Клара, приподняв веко тонким инструментом, отметила степень этого помутнения для протокола, привычно и без содрогания, — там, где непривычный человек отвёл бы взгляд, она смотрела дольше положенного, потому что взгляд, отведённый вовремя, оставляет вопрос без ответа, а вопрос без ответа хуже любой неприглядной картины. Кожа лица, вздувшаяся неравномерно, стёрла черты настолько, что восстановить по ним прижизненный облик было бы делом художника-реконструктора, а не патологоанатома, — работа, которая, возможно, впереди, если следствие не найдёт родственников по другим приметам.
Перед описью Клара ещё раз вернулась к голове и шее — не из-за того, что протокол требовал повторного осмотра, а из того внутреннего правила, которому она сама себя научила ещё в интернатуре: прежде чем перейти от наружного к внутреннему, нужно ещё раз пройти глазами по всей поверхности целиком, чтобы не пропустить ничего, что потом придётся восстанавливать из памяти, а память, даже её собственная, всё-таки подводит, чаще, чем признаётся вслух.
Затылок шеи был мягким, граница между лицом и волосатой частью головы стёрта из-за разбухания, и когда Клара провела пальцами по этой границе, кожа прогибалась под пальцами тем особым образом, каким расступается влажная бумага, если её тронуть после долгого лежания в воде. Она отметила три точечные кровоизлияния на коже шеи, мелкие, точечные, не складывающиеся в чёткий рисунок удавления, и отложила их оценку на будущее, на тот этап, когда внутренний осмотр даст достаточно материала, чтобы отличить прижизненное повреждение от артефакта длительного пребывания в воде.
Опись личных вещей — таков был следующий этап. Одежда мужчины, вернее, то, что от неё осталось, была разложена лаборантом на отдельном столе: куртка, разбухшая до состояния мешка с песком, брюки, один ботинок. И маленький предмет во внутреннем кармане куртки, застёгнутом на молнию, — единственное застёгнутое место во всей этой мокрой хронике распада.
Лаборант, парень по имени Дитер, осторожно вынул его пинцетом и положил в пластиковый лоток.
— Странно, что не потерялось, — сказал он. — Молния держала.
— Хорошая молния, — сказала Клара, не отрывая взгляда от лотка. — Швейцарская, наверное.
Дитер хмыкнул — не потому что фраза была смешной, а потому что любая реплика, произнесённая в прозекторской в четвёртом часу ночи, звучит немного смешной просто по факту своего существования в этих стенах, где смех не запрещён, но воспринимается организмом как что-то избыточное, требующее дополнительного усилия.
Он был из новых, работал в институте меньше года, и Клара ещё не привыкла к его манере комментировать находки — не из панибратства, а, кажется, из потребности заполнить тишину прозекторской чем-то человеческим, хотя бы репликой о молнии. Старые лаборанты, работавшие с ней десятилетиями, давно перестали произносить что-либо, кроме номеров и названий органов; их молчание Клара находила профессиональным, почти изящным. Молчание Дитера ещё не устоялось, оно то и дело прорывалось этими короткими репликами, и Клара терпела их так, как терпят шум за стеной в первые недели после переезда, — зная, что со временем звук либо стихнет, либо перестанет замечаться.
Он разложил на соседнем столе остальное содержимое карманов — пуговицу, отломанную от куртки и найденную свободно болтающейся в подкладке, скомканный, разбухший до нечитаемости обрывок бумаги, в котором можно было различить только фрагмент печатного текста, не поддающийся расшифровке, — и, наконец, снял со стола лоток с книжкой, чтобы отнести его на весы для контрольного взвешивания, положенного по протоколу для всех влажных предметов, изъятых с тела.
Это была записная книжка-календарь, из тех, что дарят на конец года банки постоянным клиентам, — тонкая, в кожаном переплёте, разбухшая от воды до толщины кулака, страницы слепились в единый ком целлюлозы. Клара взяла лоток, повернула его под лампой, и на внутренней стороне обложки, там, где кожа была чуть тверже, увидела вытисненные, а потом ещё и вручную выцарапанные, будто владелец не поверил заводскому клейму и продублировал его сам, цифры.
14.10.1998.
Она смотрела на дату ровно столько, сколько смотрит патологоанатом на любую находку, требующую внесения в протокол, — три, четыре секунды. Ничего не произошло. Сердце не дрогнуло, дыхание не изменилось. Она положила лоток на весы, продиктовала: «В левом внутреннем кармане куртки обнаружена записная книжка-календарь в кожаном переплёте с выгравированной датой один-четыре-точка-один-ноль-точка-один-девять-девять-восемь, содержимое не поддаётся прочтению вследствие мацерации», — и вернулась к телу.
Datum не был её датой. Она знала это твёрдо, как знают температуру тела через перчатку: это была дата чужой жизни, чужой утраты, вписанной в чужую записную книжку по неизвестной причине — годовщина свадьбы, дата смерти отца, число, когда купили эту чёртову машину, что угодно. Она продолжила диктовать.
— Männlich, ca. fünfundvierzig bis fünfzig Jahre, mittlerer Ernährungszustand…
Мужчина, около сорока пяти — пятидесяти лет, среднего питания.
Дитер отступил к раковине — готовить инструменты для следующего этапа, — а Регула, молодая ассистентка, вошла в прозекторскую минутой позже, стряхивая с рукава капли дождя, которые занесла с собой снаружи, хотя снаружи, по идее, дождь давно должен был закончиться, но, видимо, начался снова, коротким, коварным приступом, каким изобилуют цюрихские ноябри. Она встала у стола с протоколом, приготовившись фиксировать устную диктовку письменно, — на случай сбоя диктофона, порядок, введённый после одного неприятного случая с испорченной кассетой много лет назад, о котором в институте до сих пор вспоминали как о едином, показательном уроке техники безопасности.
Скальпель Клары вошёл в кожу грудной клетки тем движением, которое давно перестало быть решением и стало частью её тела не меньше, чем движение собственной руки при подписании документа: линия шла от яремной вырезки вниз, привычным углом, безошибочным даже в темноте, если бы свет вдруг погас — рука бы закончила разрез по памяти мышц, не глаз. Cor — сердце, увеличено незначительно, чуть смещено вперёд той посмертной подвижностью, которая всегда удивляет непосвящённых и никогда — тех, кто держал в руках достаточно сердец, чтобы понять: орган, извлечённый из своего гнезда связок и перикарда, ведёт себя иначе, чем орган, работающий на своём месте, — освобождённая мышца оседает под собственным весом, будто, наконец, позволяет себе расслабиться после десятилетий непрерывного труда.
Латынь и немецкий сплетались привычной косой в голосе Клары, ровном, безличном, будто читающем инвентарную ведомость: hepar — печень с признаками застоя, тяжёлая, тёмная, увеличенная сильнее, чем полагалось бы при обычном утоплении, признак, заносимый в протокол отдельной строкой, требующий отдельного внимания; pulmo — лёгкие отёчны, тяжёлые от воды в альвеолах, характерная картина для утопления, если бы не одно «но», которое она отметила позже, синюшность иного оттенка, кровоизлияние иной локализации, вопрос, требующий токсикологии.
Она взвесила каждый орган отдельно, называя вес вслух для диктофона тем же ровным, бесстрастным тоном, каким оценивала бы вес монеты, — и в тактильном ощущении органов, набухших, тяжёлых от воды, её рукам было точно известно, где кончается ткань, обычная для тела живого человека, и где начинается то, что река внесла в эту ткань сама, своим собственным весом, своим собственным временем.
Мочу из мочевого пузыря она взяла для токсикологии отдельно, обозначив пробирку номером дела твёрдым, нестирающимся маркером на матовом ярлыке, — деталь, которую она всегда отмечала с лёгким уважением к технической стороне своего ремесла, качеству маркера, который никогда не растекается вовсе, лишь высыхает чуть быстрее воды.
Работа шла своим чередом, руки делали то, что умели делать двадцать два года, скальпель шёл по линии, привычной, как подпись, — и где-то внутри этого потока, между lig. teres hepatis, круглой связкой печени, тонким фиброзным шнуром, оставшимся от эмбриональной пупочной вены, бывшим когда-то сосудом, питавшим плод, а теперь ставшим бесполезной верёвочкой в брюшной полости, — между этим латинским словом и следующим движением руки дата вошла в неё. Не сразу. Не как удар. Как скальпель, который на секунду встречает более плотную ткань, чем ожидалось, и рука невольно замедляется, прежде чем разрешить себе продолжить разрез.
Странно устроена связка, думала Клара тем краем сознания, который у неё всегда работал отдельно от диктующего голоса, — сосуд, что когда-то соединял двух, становится верёвкой, соединяющей орган с самим собой. Ткань помнит форму связи дольше, чем тело помнит нужду в ней.
14 октября 1998 года — короткой вспышкой, длившейся не дольше удара сердца, — вернулся запах мокрого пальто, того самого, тяжёлого, с примесью старой бумаги, каким пропитывается человек, целыми днями работающий среди архивных стеллажей. Вспышка была почти безобидной, лёгкой, как искра статики от прикосновения к металлической ручке в сухой день, — и Клара продолжила диктовать, не сбившись, потому что двадцать два года дисциплины умели удерживать голос ровным даже тогда, когда где-то на периферии сознания вспыхивала и гасла картинка, не имеющая отношения к печени, лежащей перед ней на весах.
Следом, через несколько минут, ещё одна вспышка — жёлтый свет, тот немного больничный жёлтый свет кухни, который она так и не заменила ни на что мягче. Клара отметила его так, как отмечала бы посторонний шум за стеной прозекторской: зафиксировала присутствие, не позволила себе обернуться на источник. Регула, склонившаяся над протоколом, ничего не заметила. Голос не дрогнул.




