- -
- 100%
- +
— Повторите фамилию по слогам, — сказал следователь, сидевший теперь по ту сторону стола-моря, и лицо у него всё время сдвигалось, теряло очертания и снова находило их, становясь то узким, чиновничьим лицом человека в форме, то широким, обветренным лицом отца — тем лицом, которое Виктор помнил хуже, чем хотел бы признаться, потому что отца забрали, когда Виктору было восемь, и все последующие годы память достраивала это лицо из фотографии, а не из живого наблюдения.
— Валь-тер, — сказал он, и голос дрогнул на второй слог, и рука его, лежавшая на столе-воде, вдруг оказалась погружённой в стол по запястье, будто дерево было жидким всегда, а он просто не замечал.
— Громче, — сказал следователь-отец. — Комиссия не слышит.
— Валь. Тер, — повторил он, громче, чем мог, и вода хлынула ему в открытый на этом слове рот, будто сама фамилия притягивала волну, будто произнесение немецкого корня открывало клапан, через который океан имел право войти внутрь.
— Немецкая? — спросил следователь, и в этот момент лицо его окончательно стало отцовским, усталым, в морщинах, каких у отца не было на единственной сохранившейся фотографии, где ему было тридцать пять и он ещё не сидел, — но эти морщины были логичны, были тем, что должно было появиться за пять лагерных лет, и сознание Виктора, зная это логически, дорисовывало их с жуткой, добросовестной точностью.
— Русская, — ответил он, как отвечал тогда, в реальном кабинете, — с восемнадцатого века в Петербурге.
Следователь-отец кивнул, полез в карман ватника за очками, которых у отца не было никогда, — Виктор знал это твёрдо, знал это как факт, отдельный от бреда, и всё же очки появились, круглые, стальные, — надел их, посмотрел на него сквозь толстые линзы, за которыми глаза увеличивались, плавали, теряли фокус.
— А слог у вас держится, — сказал он вдруг совсем другим тоном, не следовательским, тише, интимнее, — а вот совесть у вас, Витя, слаба. Слог держится, потому что вы его тренировали. Мы всегда лучше тренируем то, чего боимся, чем то, что любим.
И тут, посреди этой сцены, посреди лампы-солнца и стола-воды, он произнёс — не отцу, не следователю, а будто вслух самому морю, тем сорванным, кривым голосом, что у него остался:
— У страха профессиональная память лучше, чем у совести.
Фраза вышла сама, чужая, острая, как осколок стекла, найденный в кармане чужого пальто, — и он не мог сказать, произнёс ли её следователь, отец, или он сам, потому что в этой сцене все три голоса на секунду совпали, слились в одну гортань, и это совпадение испугало его больше, чем сама фраза.
Стол-вода качнулся, лампа-солнце вспыхнула ярче, и оба лица — отцовское и следовательское — снова разделились, потом снова слились, потом отец сказал, снимая несуществующие очки в последний раз:
— Мы здесь потому, что нас велено здесь держать. А ты — почему ты здесь?
Он не ответил. Он не знал, к какому «здесь» относился вопрос — к лагерю, к кабинету следователя, к открытому океану, — и, не отвечая, вдруг заметил, что стол под его локтями стал мокрым по-настоящему, что лампа погасла, а на её месте снова просто белое небо, и он лежит один, покачиваясь, локти онемели от долгого упора на несуществующее дерево, и во рту стоит вкус чужих слов, которых он вроде бы не произносил вслух, а вроде бы произносил.
*
Счёт дрейфа он вёл с самого начала — узел, направление, время, — повторяя цифры себе как молитву без бога, держась за это владение с яростью, которая сама по себе была формой веры не в спасение, а в то, что счёт ещё что-то значит, что если он способен считать, значит, способен различать себя от воды, от бреда, от отца в ватнике на гребне волны.
К середине второго полного дня счёт сбился впервые.
Он попытался восстановить, сколько часов прошло с последнего пересчёта, и обнаружил, что не помнит: то ли час, то ли три, то ли уже стемнело один раз с тех пор, а он этого не заметил, провалившись в короткий обморочный сон прямо на плаву. Он начал считать заново, от последней точки, которую твёрдо помнил, — прыжок с трапа, — и запутался на втором десятке часов, потерял, куда относить время сна, куда относить время бреда, следует ли вычитать минуты обморока или они тоже часть дрейфа, потому что тело всё равно двигалось течением, даже когда сознание отсутствовало.
Он попробовал снова. Сбился снова, в другом месте.
И тогда что-то в грудной клетке сжалось — не от страха, страх был давно фоновым, привычным состоянием, вроде температуры воздуха, — а от чего-то более тонкого и более разрушительного: от осознания, что единственный инструмент, которым он измерял собственное существование в этой воде, единственное, что отделяло научный, рассчитанный побег от простого утопления в отчаянии, оказался ненадёжен. Счёт подвёл его первым, раньше тела, раньше кожи, которая хотя бы честно шелушилась.
Он заплакал. Плакал без слёз, потому что слёз давно не было — вся вода тела шла на пот, на дыхание, на то немногое, что оставалось от крови, — и плач этот выразился только в сухих спазмах гортани, в судорожном, беззвучном сокращении диафрагмы, похожем скорее на приступ кашля, чем на горе. Он плакал не о смерти. Смерть была абстракцией, к которой он давно привык, о которой думал с той же отстранённостью, с какой три недели назад вычислял высоту падения с палубы. Он плакал о том, что счёт не сходится, — потому что если не сходится счёт, то не сходится ничего, и человек, барахтающийся здесь, — не учёный, не подводник, не сын, а просто мясо, которое два дня удерживало иллюзию контроля с помощью цифр, а теперь цифры кончились, и осталось только мясо.
Он всё-таки досчитал — плохо, кое-как, приблизительно, — восстановил счёт по солнцу, по числу закатов, по грубой прикидке, и цифра получилась неточной, но она была, она существовала, и он вцепился в эту неточную цифру с той же яростью, с какой три года назад вцепился в саму идею побега: пусть неточно, пусть криво, но пусть будет структура, потому что структура, даже ложная, лучше её отсутствия.
*
Вторая ночь пришла с абсолютной, безлунной темнотой — облака, оставшиеся от циклона, закрыли и звёзды, которые он накануне отказался называть, — и в этой темноте, лишённый ориентиров, он почувствовал, как тело начинает предавать сознание методичнее, чем предавало днём.
Усталость накопилась такой плотной, вязкой массой, что удерживать голову над водой стало не привычкой, а актом воли, повторяемым каждые несколько секунд, — и в какой-то момент, он не мог сказать, в какой именно, воля моргнула, отключилась на долю секунды, и он провалился в сон стоя, то есть плавая, тело обмякло, лицо погрузилось, и вода хлынула в открытый рот и нос почти без сопротивления, потому что спящее тело не сопротивляется утоплению так, как сопротивляется бодрствующее.
Он проснулся от собственного кашля — резкого, рвущего, поднявшего его из глубины сна быстрее, чем поднимает будильник, — и первые секунды не понимал, где верх, где низ, колотил руками в панике, снова хлебал воду уже от паники, а не от сна, и только постепенно, через двадцать, тридцать секунд слепого барахтанья, восстановил ориентацию: голова над водой, дыхание, кашель, снова дыхание.
Он кашлял долго, из самой глубины лёгких, выталкивая воду вперемешку со слизью, с горечью желчи, потому что желудок, пустой третьи сутки, отозвался на кашель спазмом, и в какой-то момент этого приступа он ощутил во рту явственный, хрусткий, песчаный привкус — будто на языке была горсть мелкого, влажного песка, — хотя он твёрдо знал, знал клинически и логически, что никакого песка здесь нет и быть не может, что до земли ещё сутки, а то и больше, что это только след галлюцинации, память о рифе, который ещё не наступил, забежавшая вперёд самого события.
Он ощупал языком нёбо, зубы, внутреннюю сторону щёк — песка не было, разумеется, не было, — но привкус держался ещё долго, упорнее, чем держится настоящий вкус, и привкус держался, упрямее настоящего вкуса.
*
Третий полный день начался с того, что имя стало отслаиваться.
Не сразу, не одним провалом, а медленно, слоями, как отслаивается обгоревшая кожа с его собственных плеч — сперва прозрачными, тонкими лохмотьями, потом целыми полосами. Он попробовал произнести себе, кто он, желая проверить, держится ли фундамент, и обнаружил, что фамилия идёт с усилием, будто он вспоминает иностранное слово, выученное давно и почти забытое: Вальтер. Он повторил ещё раз, вслух, разодранным горлом: Вальтер, — и звук получился правильным, но лишённым содержания, как читают вслух список на иностранном языке, зная произношение, но не зная значения слов.
Он попробовал другие опоры. Ленинград — город, где он родился, где жил на Петроградской стороне в квартире с высокими потолками и облупленной лепниной, — слово прозвучало, но не вызвало образа, ни лестничной клетки, ни двора, ничего, кроме самого звучания «Ленинград», абстрактного, картографического. Лаборатория — слово держалось чуть дольше, зацепившись за смутный запах реактивов, но и оно расплылось через секунду, не удержав ни лиц коллег, ни расположения приборов на столах. Кузьмин — фамилия замполита всплыла легко, но без лица, без голоса, просто ярлык, приклеенный к пустоте там, где раньше было раздражение, неприязнь, целая система отношений.
Он попробовал ещё раз, с нарастающей, холодной паникой другого рода, не физической: отец. Слово держалось. Держалось крепче остальных, будто было вбито глубже, на другом уровне, чем биография, — и он с удивлением, слишком измученным для полноценного удивления, отметил это: имена людей, названия городов, названия должностей стирались легче, чем эта одна, самая раннюю, самая простая связь.
Всё остальное соскальзывало. Оставался только толчок ногой — тот механический, безымянный акт, которым тело продолжало двигаться, толкаться, удерживать себя на поверхности, — и этот толчок не нуждался ни в имени, ни в биографии, ни в фамилии с немецким следом. Толчок был до языка, до документа, до всего, что можно было бы записать в протокол допроса.
Он почувствовал этот толчок в тот момент, когда имя уже отказалось держаться за мысль о себе, и это была самая грубая из всех возможных точек отсчёта — нога не знала грамматики, не знала истории семьи, не знала ничего, кроме самого движения, и из-за этой беспамятности двигалась с той же твёрдостью, с какой двигалась бы у твари, никогда не знавшей другого способа быть.
Мысль эта была последней связной мыслью того дня, которую он мог впоследствии — если было кому и когда впоследствии — счесть своей собственной, а не частью бреда.
К полудню третьего дня он попытался вспомнить лицо матери и не смог собрать его целиком — глаза отдельно, линия рта отдельно, седая прядь у виска отдельно, — как будто память держала не портрет, а разрозненные вещественные доказательства, снятые с одного и того же человека в разное время и по разным поводам. Он попробовал сложить их усилием воли, как складывают карту по линиям сгиба, и получил что-то среднее между матерью и той безликой женщиной со стаканом воды, которая приходила к нему накануне, — и от этого смешения ему стало не страшно, а стыдно, тем стыдом, что бывает, когда путаешь имена в письме на панихиду.
Он попробовал заговорить с этим составным лицом, обращаясь скорее к пустоте перед собой, чем к видению:
— Мама, я не в лагере.
Ответа не последовало — то ли потому, что видение матери, в отличие от видения отца-следователя, вообще не разговаривало, всегда молчало, протягивая стакан и повторяя одну и ту же фразу без вариаций, то ли потому, что сознание, истощённое допросом накануне, уже не имело сил на новую полноценную сцену и довольствовалось обрывком, эскизом, черновиком лица.
Язык во рту казался посторонним предметом, вложенным туда по ошибке, слишком большим для челюсти, слишком сухим, чтобы формировать звуки без боли. Он двигал им механически, произнося цифры дрейфа — узел, норд-вест, время, — не столько ради счёта, который всё равно уже сбился и восстановился криво, сколько ради самого движения языка, ради подтверждения, что мышца ещё подчиняется хоть какому-то приказу.
*
После этого пришла белизна.
Не свет солнца, каким он был днём раньше, — не раскалённая монета, вжимаемая в затылок, — а именно белизна: ровная, безграничная, лишённая источника, лишённая направления, лишённая даже тени, потому что тень требует контура, а контуров не осталось. Небо, вода, его собственные руки — всё слилось в один и тот же оттенок отсутствия цвета, будто кто-то вылил на мир избыток яркости, стёрший все границы между предметами.
В этой белизне тело двигалось само, помимо него, — руки гребли, ноги толкались, лёгкие вдыхали и выдыхали в старом, вбитом за годы ритме, — а тот, кто раньше назывался Виктором Вальтером, наблюдал за этим процессом как бы со стороны, без участия, без права голоса, будто присутствовал на защите чужой диссертации, темы которой не понимал, но обязан был высидеть до конца из вежливости.
Он не знал, сколько длилась эта белизна — час, три, весь остаток дня, — потому что внутри неё не было ни одной точки отсчёта, ни одного события, которое можно было бы обозначить как «до» и «после». Было только ровное, безучастное продолжение: гребок, толчок, вдох, гребок, толчок, вдох, — механика без хозяина, дыхание без имени, дышащее.
Единственное, что осталось у него как бы личным внутри этой белизны, — тонкая, безымянная нить тревоги, не оформленная в мысль, лишь ощущавшаяся как лёгкое давление где-то за грудиной, будто кто-то там, в глубине, не согласный полностью раствориться, продолжал придерживать какую-то последнюю дверь, не давая ей захлопнуться совсем.
*
Риф ударил его в колено раньше, чем глаза различили его в предрассветной мути.
Боль от удара была такой резкой, такой конкретной, отдельной от всей размытой муки предыдущих часов, что она на секунду вернула его в тело целиком — он вскрикнул, задохнулся, схватился рукой за острый край коралла и почувствовал, как кожа ладони рвётся о микроскопические лезвия известковых наростов.
Он полз. Не шёл — колени не держали, — а полз на четвереньках по мелководью, потом по обнажившемуся при отливе песчаному гребню, оставляя за собой тонкую нить крови, которая расплывалась в воде розовым и тут же исчезала, съеденная объёмом океана.
Островок был не остров в смысле пальм и бухт из книг — это была полоса песка и мёртвого коралла, метров сорок в длину, десять в ширину, усеянная птичьим помётом, который издавал резкий, аммиачный запах, ударивший ему в нос с такой силой, что он снова чуть не потерял сознание, но на этот раз от отвращения, а не от жажды.
Он лежал ничком на этом песке, чувствуя, как солнце снова принимается за его спину, как соль скрипит на зубах, как в ушах гудит — не прибой, а какое-то внутреннее, кровяное гудение, будто он до сих пор был под водой.
Он не ликовал. У него не было для этого ни сил, ни, как оказалось, потребности. То, что должно было быть моментом спасения — рифом, землёй, концом трёхдневного дрейфа, — оказалось просто новой поверхностью боли: солнце жгло иначе, чем вода холодила, но жгло так же безучастно.
В неглубокой выемке скалы, отшлифованной прежними приливами, стояла лужица дождевой воды — остаток недавнего дождя, тропического, короткого, который прошёл здесь, вероятно, накануне и не успел испариться под навесом каменного козырька.
Он подполз к ней на локтях, роняя голову почти в саму лужу, и пил, не поднимая лица, глотая вместе с водой песок, каких-то насекомых, вкус извёстки и птичьего помёта на камне, — и вода была тёплой, застоявшейся, отвратительной на всякий цивилизованный вкус, и она была лучшим, что он пил в своей жизни.
Он пил долго, с перерывами, чувствуя, как жидкость проходит внутрь и будто бы даже слышно, физиологически ощутимо, разливается по тканям, отдающим наконец воду обратно клеткам, которые три дня её просили.
Напившись, он откинулся на спину, глядя в белое, немилосердное небо, и сказал вслух, впервые за трое суток обращаясь не к формуле, не к отцу, не к следователю, а просто в воздух:
— Виктор.
Слово прозвучало странно — треснутым голосом, через разодранное горло, — чужим, будто он произнёс имя постороннего человека, случайно вспомнившееся из старого разговора. Он повторил:
— Виктор Вальтер.
И на этот раз что-то в грудной клетке откликнулось — не гордостью, не облегчением, а тупым, тяжёлым узнаванием, как когда узнаёшь в морге лицо родственника: да, это он, это моё, я это признаю, хотя признавать нечем, кроме голого факта соответствия.
Имя было его. Больше ничьим. Пароходство спишет его пропавшим без вести, замполит Кузьмин доложит в рапорте о человеке, смытом за борт штормом, в архиве появится строка, мать — если мать жива — получит письмо с казённым сожалением. Всё это принадлежало документу, гербовой печати, тому Виктору Вальтеру, что играл в шахматы с механиком и не пил.
А этот, лежащий на птичьем помёте, обгоревший, с коленом, залитым кровью, с горлом, разодранным солью, — этот принадлежал только себе, и то с сомнением.
*
К вечеру третьего дня жар начал спадать, и с ним пришла не ясность, а какая-то опустошённая трезвость — та, что бывает после сильной рвоты, когда тело выворочено наизнанку и временно, обманно, спокойно.
Он лежал в тени скального выступа, глядя, как розовеет край неба на западе, и думал — уже не формулами, а обрывками, — о том, что до ближайшего обитаемого острова, если верить его собственным вычислениям, сделанным три недели назад над картой, должно быть миль пятнадцать-двадцать к северу, но у него не было ни сил, ни плота, ни малейшего представления, сколько ещё дней он способен выдержать без пищи на одной дождевой воде.
Он подумал о следователе с очками, которых не было, и о том, что тот спрашивал фамилию по слогам, будто фамилия могла расколоться, если произнести её неправильно. Валь. Тер. Немецкий след, дед, приехавший строить мосты при Александре Втором, вплетённый в документы так плотно, что стал уязвимостью, поводом для нажима на «эр». Здесь, на рифе, фамилия ничего не весила. Здесь весило только то, сколько метров он мог проползти, не потеряв сознание.
Ночь он провёл, то проваливаясь в тяжёлый бессвязный сон, то выныривая от боли в обожжённой коже, которая при малейшем движении отзывалась так, будто её натягивали на раскалённую форму.
Солёная корка на губах трескалась в темноте при каждом движении челюсти, и когда он пытался сомкнуть мучительно засохший язык, корка ломалась на углах губ с тихим, почти беззвучным треском, и вкус собственной крови — железный, тёплый, солоноватый, ничего общего с вкусом крови в детстве, когда разбиваешь колено на асфальте, — смешивался с вкусом соли так плотно, что он уже не мог разделить, где кончается море и начинается тело.
Отлив прибыл, дошедший к ночи, обнажил ещё несколько метров мёртвого коралла, и он услышал, вперемежку с гудением в собственных висках, сухой шелест, слабый ветерок в чёрных лунках между обломками — не волна, не ветер, а какое-то собственное дыхание островка, если у островка могло быть дыхание. Он лежал, прижав колено к груди, ощущая, как остаток дневного тепла в камне под ним быстро угасает, просачиваясь сквозь истончившуюся ткань штормовки, и слушал, как внутри камня, глубоко внутри, целая сеть трещин, таких мелких, что их никто бы не заметил на суше, переговаривались между собой, обсуждая какой-то собственный, неважный для него вопрос.
Один раз ему показалось, что рядом, у самой границы прилива, стоит человек в ватнике и молча смотрит на него, не подходя ближе, и Виктор, уже слишком измученный для страха, просто сказал в темноту: «Не сейчас», и видение — если это было видение — исчезло, не спорило.
За минуту до этого он пытался оценить, сколько ещё протянет эта ночь, и поймал, что время теперь измеряется не часами, а приступами боли в плечах, которые накатывались с каждым поворотом тела на каждом вдохе, и этот счёт, болевой, телесный, оказался единственным, что ещё работал без ошибок, там, где счёт цифровой, счёт дрейфа, давно сбился.
*
Рассвет четвёртого дня был неправдоподобно тихим — океан после шторма разгладился до стеклянной, маслянистой ровности, и в этой ровности, далеко у самой линии горизонта, на северо-востоке, он увидел судно.
Не сразу поверил глазам — три дня в бреду научили его не доверять зрению, — но силуэт держался, не растворялся, не превращался в отца или следователя, а оставался именно тем, чем должен быть: невысоким серым корпусом с надстройкой, идущим, судя по курсу, каким-то не самым близким маршрутом, огибающим рифовую цепь на почтительном расстоянии, — возможно, рыболовецкий траулер, возможно, каботажник, определить точнее не позволяла дистанция и слезящиеся от солнечного ожога глаза.
Он сидел на песке, на коленях, чувствуя, как обожжённая кожа плеч натягивается при каждом вдохе, и смотрел на этот силуэт так, как смотрят на что-то, происходящее не совсем с тобой, — с той же клинической отстранённостью, с которой три дня назад вычислял высоту падения с палубы.
Рука его начала подниматься — сама, мышечным рефлексом, тем самым, что заставляет утопающего хватать воздух, — и остановилась на середине пути, на уровне груди, замерла там, будто налилась той же тяжёлой водой, из которой он выполз накануне.
Судно шло своим курсом. Расстояние — он прикинул машинально, по старой привычке к вычислениям, — было такое, что заметить фигуру человека на этом рифе без специального наблюдения было почти невозможно; полоса песка сливалась с блеском воды, и человеческое тело на ней выглядело бы не крупнее птицы.
Он не крикнул. Голос всё равно не долетел бы дальше сотни метров, горло не выдало бы звука громче хрипа.
Он смотрел, как рука его — не полностью поднятая, замершая на полпути, — то ли ещё тянулась вверх, то ли уже опускалась, и сам не мог сказать, какое из этих двух движений происходит на самом деле, а какое он видит задним числом, приписывая своему телу решение, которого оно не принимало.
Судно уменьшилось, превратилось в точку, точка растворилась в дрожащем от жары воздухе у самого горизонта.
Он остался сидеть на коленях, с рукой на уровне груди, на птичьем помёте, среди обломков мёртвого коралла, и солнце снова принялось за его спину — методично, без ненависти, просто по расписанию.
Паспорт его, вместе с фотографией и записью о немецком следе фамилии, лежал сейчас в сейфе судовой канцелярии «Ольги Садовской», где-то далеко к северу, среди прочих документов пропавшего без вести старшего научного сотрудника, и был, вероятно, уже мёртв — списан, вычеркнут, оприходован в графу потерь.
Тело сидело на рифе, дышало, кровило коленом, шелушилось ожогами, и было живо совершенно независимо от того, что решала или не решала рука, поднятая на полпути к небу.
Камера хранения
Квартира встретила её тем же порядком, в котором она её оставила утром, — порядком настолько полным, что он перестал быть заслугой и превратился в свойство пространства, вроде температуры или влажности. На сушилке у раковины стояла одна тарелка, одна чашка, один нож, повёрнутый лезвием внутрь, — привычка, укоренившаяся ещё в те годы, когда в доме бывали дети соседей и её учили не оставлять острое там, где до него можно дотянуться не глядя. Детей давно не бывало ни у соседей, ни у неё, но нож продолжал лежать лезвием внутрь.
У стены в кухне стоял второй стул. Он не был лишним в том смысле, в каком бывает лишней мебель, которую забывают вынести, — просто у стола на двоих полагается два стула, и Клара давно перестала задавать себе вопрос, зачем в доме, где ест один человек, сохраняется симметрия на двоих. Стул придвинут был неплотно, чуть отставлен, будто кто-то только что поднялся из-за стола и вышел на минуту, не думая возвращаться прямо сейчас. Никто не поднимался. Просто так был придвинут стул в тот вечер, двадцать восемь лет назад, и с тех пор — при каждой уборке, при каждой перестановке — рука возвращала его в это же положение, на этот же зазор от стола, будто мышечная память жила отдельно от Клары и не спрашивала её мнения.
На стенах не висело ни одной фотографии. Это было заметно не сразу — стены были окрашены в спокойный, почти больничный светло-серый тон, и отсутствие рамок читалось как решение, а не как пустота, — но если посмотреть внимательно, можно было увидеть три едва различимых прямоугольника более тёмного оттенка краски там, где когда-то что-то висело и было снято, а стену не перекрашивали заново целиком, потому что перекраска показалась бы актом, требующим объяснения самой себе, а объяснения Клара давать не любила даже себе. Прямоугольники были разного размера. Самый маленький — там, где, вероятно, висела фотография из отпуска на границе с Австрией. Она знала это точно, потому что помнила гвоздь, крестообразный шуруп, чуть отличавшийся от других креплений в квартире, — деталь, которую заметил бы только тот, кто исследует поверхности профессионально, ищет несоответствия, вырывающиеся из общего фона.




