Стеклянный панцирь

- -
- 100%
- +

Доктор Пётр Сойфер
СТЕКЛЯННЫЙ ПАНЦИРЬ
Новелла
АКТ I
Меласса Брно
Глава 1
Колба
Термометр был старый, ртутный. Мама купила его ещё до того, как такие запретили продавать, и хранила в футляре из синего пластика, похожем на пенал для одной ручки. Электронным термометрам она не доверяла. Они пищали слишком быстро, раньше, чем тело успевало сказать правду. Ртутному требовалось семь минут.
В шесть сорок я садился на край кровати, расстёгивал две верхние пуговицы пижамы и зажимал под мышкой холодный стеклянный стержень. Первые секунды стекло казалось ледяным, потом теплело, и я переставал его чувствовать. Мама стояла в дверях — в сером халате, с ещё не собранными волосами, с тетрадью в клеёнчатой обложке и карандашом. Верхний свет она не включала, чтобы глаза привыкали к утру постепенно. За окном горел фонарь на углу Мергаутовой, и от него на потолке лежал жёлтый прямоугольник.
Мы молчали. Семь минут считались не разговором, а процедурой. Из кухни доносилось, как отец наливает воду в чайник, как щёлкает выключатель плиты, как он ставит на стол три чашки — всегда в одном порядке: свою, мамину, мою. Этажом ниже у пани Коларжовой заговорило радио, и сквозь перекрытие пробился голос диктора, читающего прогноз для Южной Моравии.
— Время, — сказала мама.
Я вынул термометр и протянул ей. Она поднесла его к окну и медленно повернула, ловя свет фонаря на тонкой серебряной нити.
— Тридцать шесть и шесть.
Карандаш прошуршал по бумаге. Тетрадь была далеко не первая. Прежние, начатые ещё в роддоме, лежали в нижнем ящике её письменного стола: семнадцать тетрадей, по одной на год, перетянутые аптечной резинкой. Однажды, лет в двенадцать, оставшись дома один, я вытащил тетрадь из середины стопки и открыл наугад. Март две тысячи четырнадцатого года. Тридцать шесть и семь, тридцать шесть и семь, тридцать семь и одна — и рядом, подчёркнуто дважды: «Горло? Не жаловался. Проверить вечером». Вечером было тридцать шесть и восемь. Ниже её почерком, чуть крупнее обычного: «Слава богу».
Того марта я не помнил. Его помнила тетрадь.
Мама закрыла её, положила карандаш в корешок и на секунду прижала ладонь к моему лбу. Ладонь была сухая и прохладная, пахла кремом для рук с ромашкой. Термометру она верила, но ладони — немного больше.
— Одевайся. Рубашку я повесила на стул.
Рубашка висела на спинке стула, выглаженная с вечера, и рядом на сиденье лежали сложенные носки. Так было, сколько я себя помнил. Мне исполнилось семнадцать, я учился в выпускном классе гимназии и умел гладить рубашки не хуже неё. Однажды я попробовал. Мама молча перегладила воротник, и больше мы к этому не возвращались.
На кухне пахло липовым чаем. Мама заваривала его каждое утро с октября по апрель, а цвет собирала сама в июне, в Лужанках, с дальних лип, подальше от дороги. В мою чашку она клала тонкий ломтик лимона.
Лимон был жёлтым, и он звенел. Негромко, как звенит ложечка, если тронуть ею край тонкого стакана, и звон этот держался, пока ломтик плавал на поверхности. Я слышал его каждое утро, сколько себя помнил, и давно перестал о нём рассказывать. В пять лет рассказал. Мама засмеялась, поцеловала меня в макушку и назвала фантазёром. Отец промолчал, но посмотрел на меня поверх очков долгим внимательным взглядом. Так он смотрел на любое существо, не находившее себе места в определителе.
Отец уже сидел за столом, прямой, в отглаженной рубашке и вязаном жилете, и намазывал масло на рогалик ровным слоем, от края до края. Перед ним лежала сложенная пополам вчерашняя «Ровност». Газету он читал по вечерам, а утром только перекладывал её с места на место, будто проверяя, никуда ли она не делась.
— Шарф, — сказал он, не поднимая глаз.
— В прихожей.
— Сегодня ветер с севера.
Над кухонным комодом висела фотография в узкой чёрной рамке. На ней были восемь серых шаров, прижатых друг к другу внутри прозрачной оболочки, похожей на мыльный пузырь. В нижнем углу снимка стояли дата и номер, отпечатанные мелким шрифтом. В детстве я думал, что это лягушачья икра из отцовского учебника, и не понимал, зачем вешать её рядом с часами. Мама объяснила, когда мне было шесть. Меня сфотографировали через микроскоп на третий день, прежде чем вернуть внутрь неё. Восемь клеток. Она называла этот снимок «твой первый портрет» и протирала стекло рамки каждую субботу, вместе с остальными стёклами в доме.
О том, что было до снимка, у нас не говорили. Цифры просто существовали в доме, как существует число комнат: одиннадцать лет и шесть попыток. Мне было известно, что маме исполнился сорок один год, когда я родился. Ещё мне было известно, что в шкафу за зимними пальто стоит коробка, куда никто не заглядывает. Однажды я спросил о ней. Мама побледнела так, что отец встал из-за стола и вывел меня в коридор. Больше я не спрашивал.
Когда я болел, мама садилась на край кровати и гладила меня по волосам, медленно, от виска к затылку.
— Мой стеклянный мальчик, — говорила она.
В её голосе эти слова звучали нежнее всех остальных. Ничего, кроме нежности, я в них не слышал.
На холодильнике под магнитом в виде моравской вышивки висело расписание недели, расчерченное её почерком на клеточки. Понедельник: гимназия 8:00–14:35. Художественная школа 16:00–18:30. Дома 18:50. Вторник: гимназия 8:00–13:40. Дома 14:10. Пустые клеточки между пунктами были заполнены одним словом: «дома». В пятницу вечером стояло «семья», в субботу утром — «уборка», в воскресенье — «прогулка (Лужанки или Шпильберк)». Всё, что оставалось на неделе свободным от уроков, мама называла «окнами». Окон было немного, и каждое было вписано заранее.
— Химия сегодня, — сказала она, садясь напротив. — Ты повторил окислительно-восстановительные?
— Повторил.
— Уравнения?
— Мам.
Она улыбнулась и положила мне на тарелку второй рогалик, хотя я не просил. Я съел его. Потом надел куртку, обмотал шею шарфом и спустился по лестнице, пропахшей мастикой и чужими обедами. На улице действительно дул северный ветер. Отец не ошибался в погоде, как не ошибался в названиях жуков.
До угла Мергаутовой было сорок два шага. На сорок втором я обернулся и поднял руку. В окне четвёртого этажа, за отражением неба, стоял мамин силуэт. Она махнула в ответ и осталась стоять. Так было каждое утро. Если я забывал обернуться, вечером она спрашивала, что случилось. Ничего не случалось. Я просто забывал, и после этого вопроса больше не забывал никогда.
Вечером, когда я вернулся из художественной школы — в шесть сорок девять, на минуту раньше расписания, — дверь отцовского кабинета была приоткрыта и в щели горел свет настольной лампы.
— Ян, — позвал отец. — Зайди.
Кабинет был самой маленькой комнатой в квартире и самой тесной. Вдоль стен от пола до потолка стояли застеклённые шкафы с плоскими ящиками, а в ящиках, под стеклянными крышками, на белых пенопластовых подложках сидели жуки. Отец собирал их сорок лет, с гимназии. Жужелицы, бронзовки, щелкуны, усачи, навозники, листоеды. Каждый стоял на своей булавке, в своём ряду, над своей этикеткой, исписанной отцовским бисерным почерком: латинское название, место, дата, «leg. M. Hus». В кабинете пахло нафталином, старой бумагой и ещё чем-то острым, похожим на лак для ногтей.
В первый раз отец привёл меня сюда, когда мне было шесть. Я помнил, как он выдвинул верхний ящик, снял с него крышку и отступил на шаг, давая мне место. Внутри лежали золотисто-зелёные жужелицы, двадцать штук в два ряда, и все они отливали металлом, медью, бутылочной зеленью, как будто кто-то вычеканил их из старых монет. Цвет у них был громкий. Он гудел низко и ровно, как орган в соборе Петрова, куда мама водила меня на Рождество, и от этого гула у меня зачесались ладони.
— Смотри, — сказал тогда отец. — Не трогай. Они очень хрупкие.
Я не тронул жука. Я тронул стекло крышки, поставленной им к стене, — просто положил на неё ладонь, потому что она была холодной, а ладони чесались. На стекле остался мутный отпечаток пятерни. Отец ничего не сказал. Он достал из кармана сложенный носовой платок, протёр стекло долгими круговыми движениями, пока отпечаток не исчез, и вернул крышку на место. Потом погасил лампу.
Теперь на его столе, под лупой на подвижной штанге, лежала пробковая дощечка. На ней, растянутый на булавках, был приколот большой чёрный жук с синеватым отливом по краю надкрылий. Отец работал пинцетом. Он не поднял головы, только чуть сдвинулся вбок, чтобы мне было видно.
— Жужелица фиолетовая, — сказал он. — Из буковой рощи за Бистрцем. Нашёл в субботу под камнем.
На краю стола стояла стеклянная банка с притёртой крышкой. На дне лежал слой ваты, и от неё тянуло тем самым острым запахом. Банка была пуста. Жук, нашедший себе в субботу место под камнем, провёл в ней ночь с субботы на воскресенье, а потом два дня лежал в коробке на влажном песке, чтобы снова стать мягким.
Я смотрел, как отец работает. Булавка входила в правое надкрылье, чуть ниже основания, и выходила снизу между средней и задней парой ног. Так прикалывают всех жуков, объяснял он когда-то: через правое, никогда через левое, чтобы по всей Европе коллекции были одинаковы. Теперь он расправлял ноги. Каждую лапку он отводил пинцетом в сторону и фиксировал двумя крест-накрест вбитыми булавками, отчего жук становился похож на маленький чертёж самого себя.
— Ноги надо расправить, пока не высохли, — сказал отец. — Потом не согнёшь. Сломаются в суставах.
— А сам панцирь?
— Панцирь прочный. — Он наконец посмотрел на меня поверх очков. — Хитин выдерживает многое. Ломается всегда то, что между.
Он вернулся к работе. Лампа гудела. Я стоял за его плечом и слушал, как синеватый отлив по краю надкрылий звучит тонко и высоко, на одной ноте, будто кто-то провёл мокрым пальцем по ободку бокала. Мне хотелось протянуть руку и потрогать этот край. Мне было семнадцать лет.
— Через месяц высохнет, — сказал отец. — Тогда можно будет снять с дощечки и поставить в ящик. Смотри. Не трогай.
В половине десятого мама постучала в мою дверь — два коротких удара, означавших, что она всё равно войдёт, — и села на край кровати. Это называлось «поговорить перед сном». Я называл это про себя рапортом, хотя ни разу не произнёс этого слова вслух.
Встал в шесть сорок. Тридцать шесть и шесть. На завтрак рогалик с маслом, ещё один рогалик, чай. Химия — нормально, уравнения были те, что повторял. На большой перемене ел суп и кнедлики с подливкой, подливку не доел. На физкультуре не потел, шарф надевал. В художественной школе рисовали гипсовую голову, Давида, в три четверти. Говорил с Томашем про химию и с пани Новотной про штриховку. Больше ни с кем. Домой пришёл в шесть сорок девять. Ничего не болит.
Мама слушала, кивая на каждой фразе, будто отмечала пункты в невидимой тетради. Иногда она переспрашивала: почему не доел, какой Томаш, Мареш или Бенеш, не было ли сквозняка в классе. Я отвечал. Потом она поправила одеяло, хотя оно лежало ровно, и поцеловала меня в лоб, задержав губы на секунду дольше обычного. Так она проверяла температуру во второй раз, не доставая термометра.
— Спи, — сказала она. — Завтра снова рано.
Об одном я не рассказал. На обороте листа с гипсовой головой, пока пани Новотна объясняла что-то у соседнего мольберта, я нарисовал другое. Не голову. Три косые линии, жёлтую и две чёрные, и между ними круг, не залитый ничем. Это был звон лимона в утренней чашке. Я не мог бы объяснить этого ни маме, ни пани Новотне, ни себе. Но когда линии легли на бумагу, звон, впервые за много лет, перестал быть только моим. Он стал вещью и лежал теперь в папке, между листами, свёрнутый лицом внутрь.
Мама вышла и прикрыла дверь, оставив узкую щель. Свет в коридоре погас. Через несколько минут я услышал, как скрипнула половица у порога и стихла. Мама стояла за дверью и слушала, как я дышу.
Я знал, как нужно дышать. Медленно, глубоко, с короткой паузой на выдохе — так дышат спящие. Этому я научился рано, раньше, чем научился читать. Я дышал так, пока половица не скрипнула снова и шаги не ушли по коридору в спальню.
На потолке лежал жёлтый прямоугольник фонаря с угла Мергаутовой. Он гудел едва слышно, на одной низкой ноте, как лампа в отцовском кабинете. Я лежал с открытыми глазами и слушал его, пока нота не стала частью тишины, а тишина — частью меня.
Глава 2
Геометрия застоя
Если бы кто-нибудь попросил меня нарисовать Брно, я нарисовал бы треугольник.
Вершина первая — наш дом на Черных Полях, четвёртый этаж, окна на Мергаутову. Вершина вторая — гимназия на улице Капитана Яроша, серое здание с высокими окнами и запахом мокрых курток в гардеробе. Вершина третья — художественная школа, два трамвайных перегона к центру. Стороны треугольника были вымерены шагами, остановками, минутами, и я знал их наизусть, как знают таблицу умножения: не вспоминая, а просто зная. Внутри треугольника лежали Лужанки.
Парк был старый, старше всех домов вокруг, с широкими аллеями и каштанами, ронявшими осенью плоды прямо на дорожки. По дороге из гимназии домой у меня было двенадцать минут на парк. Мама считала, что двенадцати минут достаточно, чтобы подышать воздухом, и недостаточно, чтобы простудиться. Я садился на одну и ту же скамейку у старого каштана, напротив детской площадки, и смотрел, как гуляют чужие люди. Иногда мимо проходили студенты с тубусами и папками для рисунков. Они смеялись громко и не оглядываясь. Я провожал их глазами, пока они не скрывались за поворотом аллеи, и потом ещё немного смотрел на поворот.
Через двенадцать минут я вставал и шёл домой.
В Брно время шло немного иначе, чем в других городах. Колокола собора на Петрове били полдень в одиннадцать. Об этом знал каждый школьник: в сороковые годы семнадцатого века, когда шведы осаждали город, их генерал поклялся отступить, если не возьмёт Брно до полудня. Кто-то из звонарей догадался ударить в колокол на час раньше. Шведы ушли. С тех пор прошло почти четыреста лет, а полдень в Брно так и остался в одиннадцать.
Мне нравилась эта история. Не победа, не хитрость звонаря — мне нравилось, что целый город однажды договорился жить на час позади и потом просто не стал ничего менять. Когда в одиннадцать над крышами плыл колокольный звон, а часы на стене класса показывали совсем не полдень, я чувствовал странное облегчение, как будто где-то существовала щель, куда можно было спрятаться от точного времени.
Звон Петрова был тёмно-лиловым и тяжёлым. Он оседал на крыши медленно, как пыль после того, как вытряхнули ковёр. Я никому об этом не говорил.
В нашем доме всё повторялось. По понедельникам на ужин был суп, по средам — рыба, по пятницам мама пекла пирог с повидлом. В субботу утром мы втроём делали уборку, и каждый отвечал за свои комнаты: отец — за кабинет и прихожую, мама — за кухню и спальню, я — за свою комнату и ванную. В воскресенье мы гуляли, по чётным неделям в Лужанках, по нечётным — на Шпильберке. Отец шёл немного впереди, заложив руки за спину. Мама держала меня под руку. Когда мне было пять, она держала меня за руку. Когда исполнилось двенадцать, перешла на локоть, и я долго не мог решить, свобода это или нет.
На Шпильберке мы всегда останавливались у одной и той же стены, откуда был виден весь город, и отец показывал рукой: вот Петров, вот ратуша, вот Черные Поля, вот наш дом. Найти наш дом с такого расстояния было невозможно. Но я каждый раз кивал. Мне казалось, что если я не найду его, то к следующему воскресенью его уже не окажется на месте.
Однажды, мне было тринадцать, отец изменил маршрут. Было воскресенье чётной недели, нам полагались Лужанки, но за завтраком он сложил «Ровност» пополам и сказал:
— Сегодня пойдём на Старое Брно. К Менделю.
Мама посмотрела на него так, будто он предложил поехать в Вену. Потом кивнула. Отец редко о чём-нибудь просил.
Августинский монастырь стоял на Мендловой площади, за трамвайным кольцом, — тяжёлый, кирпично-красный, с базиликой и длинной оградой. Мы прошли через ворота во двор, и отец остановился у прямоугольника земли, обложенного по краю камнем. На этом месте когда-то стояла теплица. Теперь от неё остался только фундамент, низкий, как бортик клумбы, а внутри росла трава, подстриженная ровнее, чем во всём остальном дворе.
— Здесь, — сказал отец.
Он рассказывал медленно, с паузами, как на уроке, когда ученики записывают. Монах по имени Грегор восемь лет выращивал в этом саду горох. Десятки тысяч растений. Он скрещивал их, записывал, пересчитывал горошины — гладкие и морщинистые, жёлтые и зелёные, — и выводил из этих чисел законы, которых никто до него не видел. Отец показывал руками размеры грядок, и его ладони, обычно неподвижные, становились живыми.
— Самое трудное было не скрестить, — сказал он. — Самое трудное было получить чистую линию. Растение без единого отклонения, из поколения в поколение. Сажаешь — и заранее знаешь, что вырастет. Только с чистой линией можно работать.
— А если отклонение всё-таки появляется?
Отец подумал.
— Его убирают с грядки.
Он сказал это спокойно, без всякого выражения, как сказал бы, что вода кипит при ста градусах. Потом снял очки, протёр их краем шарфа и снова надел. Я смотрел на фундамент теплицы. Стекла в нём давно не было, но мне показалось, что над прямоугольником травы стоит прозрачный воздух, плотнее остального воздуха во дворе, и в этом воздухе тихо звенит что-то тонкое и высокое, как звенел лимон в утренней чашке.
В музее при монастыре висел портрет Менделя: полный человек в очках, с мягким круглым лицом и сложенными на животе руками. Он был похож на отца, хотя отец был худым. Я долго не мог понять, в чём сходство, и понял уже на улице. У обоих было одинаковое выражение глаз — так смотрят на то, что знают заранее.
Домой мы шли пешком. У трамвайной остановки отец вдруг положил руку мне на плечо, задержал её на секунду и убрал. Он почти никогда меня не трогал. Я шёл до самого дома, чувствуя на плече тяжесть его ладони, хотя её там давно не было.
В Праге я был дважды. В восемь лет и в одиннадцать.
Оба раза мы ехали поездом, ранним, в семь с минутами, и оба раза мама брала с собой термос с липовым чаем, бутерброды в фольге и запасные носки. Мне доставалось место у окна. Я прижимался лбом к стеклу и смотрел, как Моравия сменяется Высочиной: поля, перелески, мокрые станции с незнакомыми названиями, Гавличкув Брод, Колин, — и стекло медленно нагревалось под моим лбом. Мама время от времени трогала меня за плечо: не прислоняйся, оно грязное, там микробы. Я отодвигался на сантиметр, а через минуту снова прижимался.
Мир за стеклом двигался, а я сидел неподвижно. Мне нравилось это чувство. Всё проносилось мимо, ничто не могло меня задеть, и между мной и всем остальным была прозрачная холодная стенка толщиной в палец.
Прага оказалась шумной сразу, с перрона. Люди шли во все стороны одновременно, говорили на языках, которых я не понимал, тащили чемоданы на колёсиках, и колёсики гремели по плитке, как множество маленьких трамваев. Мама взяла меня за руку и не отпускала до самого вечера. Даже в Техническом музее, под самолётами, подвешенными к стеклянной крыше, она держала мою ладонь так крепко, что к обеду у меня на пальцах остались красные следы.
— Не отпускай руку, — повторяла она. — Здесь потеряешься — не найдёшься.
В первую поездку, по дороге от вокзала, я увидел башню. Она торчала над крышами вдалеке, серая и очень высокая, похожая на ракету, собранную из трёх труб. По её стволу вверх ползли чёрные фигурки. Сначала я подумал, что это рабочие, но фигурки были неправильные: слишком большие для людей на такой высоте и слишком толстые, с короткими согнутыми конечностями.
— Это младенцы, — сказал отец. — Скульптура. Их повесили там лет пятнадцать назад.
— Зачем?
— Художник так решил.
Мама потянула меня за руку.
— Не смотри. Это не искусство, это хулиганство.
Но я смотрел. Даже когда мы свернули за угол и башня скрылась, я продолжал её видеть. Позже, в поезде, я спросил у отца, есть ли у младенцев лица. Он ответил, что нет. Вместо лиц у них гладкие вдавленные пятна, похожие на щели, — так ему говорили, сам он близко не подходил. Я долго думал об этом, глядя в тёмное стекло, в котором отражался вагон, мама с закрытыми глазами и я сам, наложенный поверх пробегающих фонарей. Ползти вверх, не видя куда. Ползти, потому что больше ничего не умеешь.
Во второй раз, в одиннадцать, я искал башню глазами весь день и не нашёл. Мы ходили по другим улицам. Вечером на обратном пути поезд долго стоял на какой-то станции, и в стекле, рядом с моим отражением, отразилась мама. Она смотрела на меня, а не в окно, и в её лице было что-то, чего я тогда не понял: облегчение человека, везущего домой хрупкую вещь целой.
Дома она первым делом поставила мне термометр. Тридцать шесть и шесть. Ниже, в тетради, её почерком: «Прага. Устал. Без последствий».
Телефон мне купили в пятнадцать, позже, чем всем в классе. Мама долго выбирала модель, читала отзывы, сравнивала, и в конце концов купила не самую новую, но с хорошей камерой и, как она сказала, «надёжную». В первый же вечер она села рядом со мной за кухонный стол и попросила телефон на минуту.
Минута растянулась на полчаса. Мама нажимала, читала, хмурилась, снова нажимала. Отец сидел напротив над тарелкой и молчал. Наконец она повернула ко мне экран своего телефона. На нём была карта Брно, серо-зелёная, с голубыми нитками рек, и посреди Черных Полей, на нашей улице, светилась маленькая синяя точка в белом ободке.
— Это ты, — сказала мама. — Видишь? Теперь я всегда буду знать, что с тобой всё в порядке.
Я смотрел на точку. Она чуть пульсировала, расходясь бледными кругами, как от камня, брошенного в воду. Я пошевелил рукой, и точка не сдвинулась. Встал, прошёл к холодильнику и обратно. Точка дрогнула и снова замерла.
— Ради безопасности, — сказала мама. — Ты же понимаешь. Мало ли что.
Я понимал. Отец поднял глаза от тарелки, посмотрел на маму, потом на меня и ничего не сказал.
С тех пор, возвращаясь из гимназии, я знал, что синяя точка движется по экрану маминого телефона вместе со мной. Вдоль улицы Капитана Яроша. По аллее Лужанок. Двенадцать минут на скамейке у старого каштана. Сорок два шага от угла до подъезда. Однажды трамвай встал на перекрёстке из-за аварии, и я опоздал на девять минут. Когда я открыл дверь, мама стояла в прихожей с телефоном в руке. Она ничего не спросила. Она видела, где я стоял все эти девять минут.
Постепенно я привык к точке. Она стала частью меня, как родинка на плече: о ней вспоминаешь только в зеркале. Иногда, лёжа в кровати перед сном, я представлял себе, как точка лежит сейчас на карте, неподвижная, в белом ободке, посреди спящего квартала, и как светится экран маминого телефона на тумбочке в соседней комнате.
В ту ночь, когда на маминой карте впервые загорелась моя точка, я засыпал долго. Комната была тёмной, только жёлтый прямоугольник фонаря лежал на потолке. Я уже не спал и ещё не спал, когда увидел жука.
Он лежал на спине на белой бумаге, большой, чёрный, с синеватым отливом по краю надкрылий. Шесть ног двигались в воздухе медленно и упорно, одна за другой, как вёсла лодки, перевёрнутой вверх дном. Он пытался перевернуться и не мог. Бумага под ним была гладкая, зацепиться было не за что. Я смотрел на него сверху, откуда-то с высоты, и хотел протянуть руку, чтобы помочь, но рука не двигалась. Ноги жука всё шевелились, шевелились, без звука, без всякой надежды и без всякой усталости.
Потом я уснул.
Утром, в шесть сорок, мама стояла в дверях с термометром. Тридцать шесть и шесть. Про жука я не помнил до самого вечера, а вечером вспомнил и не стал рассказывать. Рассказывать было нечего: просто сон, какие бывают у всех.
Глава 3
Побег в холст
Пани Новотна нашла рисунок через неделю.
В художественной школе работы не уносили домой. Их складывали в большие картонные папки с завязками, и папки стояли в шкафу у окна, по одной на каждого ученика, с фамилией на корешке. Раз в месяц пани Новотна перебирала их, вынимала лучшие листы и раскладывала на длинном столе, чтобы поговорить о каждом. В тот понедельник она вынула из моей папки гипсового Давида, повертела в руках и перевернула.
На обороте лежали три косые линии, жёлтая и две чёрные, и пустой круг между ними.
Она ничего не сказала при всех. Положила лист обратно лицом вниз, перешла к работам Томаша, похвалила его натюрморт с кувшином. Только когда урок кончился и все разошлись, она остановила меня у двери, коснувшись рукава.
— Задержись на минуту, Ян.
Пани Новотне было под шестьдесят. Она носила длинные вязаные кофты с растянутыми карманами, пахла табаком и скипидаром и говорила тихо, так что приходилось наклоняться к ней, чтобы расслышать. Ходили слухи, будто в молодости она выставлялась в Вене и жила с каким-то скульптором, но спросить об этом никто не решался. Она снова вынула мой лист, положила на стол лицом вверх и долго смотрела на него, склонив голову набок.



