Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +

Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой
Дисклеймер
Данный материал создан как пародия — произведение литературного искусства, намеренно воспроизводящее узнаваемые черты другого, широко известного произведения ради комического эффекта, вызывающего смех или улыбку.
Все диалоги, реплики и ситуации с участием реальных исторических лиц и литературных персонажей являются художественным вымыслом и частью пародийного замысла. Они не претендуют на дословную передачу реальных высказываний, взглядов или биографических обстоятельств.
От автора
Мне всегда было интересно: что было бы, если бы герой или персонаж поступил иначе? Эта мысль возникает у нас всякий раз, когда мы читаем произведение. Мы с чем-то не согласны, хотим что-то изменить, поправить и всё же продолжаем читать то, что предложил автор.
Давайте воскресим наши вопросы, пожелания и фантазии и посмотрим, какая нелепая ситуация возникла бы, если бы все наши «хотелки» действительно сбылись.
Конечно, получится пародия, вызывающая комический эффект — тот самый, который рождает смех или улыбку.
И именно смех и улыбка убедят нас в том, что наши «хотелки» порой комичны, а авторы, возможно, знали своих героев лучше, чем нам казалось.
Пародия рождается там, где привычная логика сталкивается с неожиданной: возвышенное — с бытовым, трагическое — с практическим, канон — с читательским «а что, если?».
Где-то мне помогут ирония, гротеск, абсурд и парадокс, но задача у них одна: не «исправлять» классику, а проверять на прочность наши собственные читательские желания. А теперь — попробуем.
Комические очерки
«О мести в бархатных перчатках и забытом бухгалтере: граф, который мог бы просто уехать»
Диалог кота и А. Дюма.
На террасе старинной виллы над Средиземным морем пахло солью, старой бумагой и вином. Закат ложился на воду, как последний акт оперы без антракта. За столиком сидел Александр Дюма, а на перилах устроился Хреномот — с видом критика, уже готового предложить классике более практичный финал.
– О, блистательный заклинатель шпаг, коварств и замков, – начал Кот, выгнув спину с грацией придворного насмешника, – скажите мне, быть может, даже откровенно: неужели вам не пришло в голову, что весь этот эпический путь графа Монте-Кристо – от подземелья до парчи – можно было обойти, оставив на том самом острове единственного свидетеля тайны, именуемого бухгалтером?
– Досточтимый критик в усах, – отозвался Дюма, как будто читал строчку, а не фразу, – вы, возможно, забываете, что высшее достоинство человека не в том, чтобы избежать судьбы, но в том, чтобы прожить её с честью. Месть, исполненная молча, без зрителей и без размаха – это не роман, а брошюра для внутреннего употребления. Я писал о человеке, который не просто вернулся, но превзошёл свою рану, сделав из неё пьедестал.
– Ах, как изысканно вы кроите ткань судьбы, – промурлыкал Кот, не меняя тона, – но всё же, признайтесь, дорогой Александр, неужели вы действительно верите, что благородство обязательно требует театральной завесы и набора смертей с интригой? У нас, в России, Достоевский, к примеру, отправил героя «на каторгу» и сделал вывод не через яхту и бриллианты, а через кастрюлю раскаяния и пару эпилептических озарений.
– О мой ироничный визави, – с достоинством ответил Дюма, – но ведь в этом и различие культур: русская душа страдает, чтобы быть чистой, французская – действует, чтобы быть свободной. Мой граф не убивает ради наслаждения, он расплачивается за несправедливость, заменяя божественный промысел ясной рукой. Это не гордость, это – долг благородного сердца.
– Ах, долг благородного сердца, – подхватил Кот, – который, между прочим, выражается в изящной коллекции ядов, сценических эффектов и серии карнавальных разоблачений. Знаете, на каком-то этапе я начал подозревать, что граф — это просто опереточный режиссёр, уставший быть зрителем своей трагедии. Ну признайтесь, разве вы слегка не переборщили с количеством псевдонимов?
– Но, уважаемый Кот, – ответил Дюма с улыбкой, – разве человек, проживший предательство, может вернуться с прежним именем? Это было бы не возрождение, а ремонт. А я, простите, не пишу инструкций по реставрации чувств. Я пишу эпопею, где боль перерастает в правду, а правда, в действие.
– Браво, – Кот хлопнул лапой по перилам, – и всё же, всё же… всё, что ему было нужно, это забрать золото и забыть... Не открывать тетради ненависти, не превращать жизнь в судебную хронику, не делать из каждого врага предмет коллекционного возмездия. Но нет, вы взяли пострадавшего романтика и сделали из него поводыря судьбы в перчатках цвета мести.
– И всё же, – твёрдо сказал Дюма, – он ушёл, не разрушив. Он дал тем, кто виновен, увидеть своё падение, не подбросив его под колёса. Разве это не победа души над оружием?
– Условно, – пробормотал Кот. – Победа, приправленная драмой, чуть-чуть любовью, и доброй порцией контрольного триумфа. Хотя, признаюсь, читать мне было вкусно.
«Лимб для избранных»
Диалог Данте Алигьери и кота.
Это место не указано в «Божественной комедии», но оно, безусловно, существует. Здесь не мучают, не судят, а только думают.
Сводчатый зал напоминал тосканский собор, только вместо стен вокруг двигались звёздные письмена. Над мраморной скамьёй мерцали страницы на разных языках. Данте сидел усталый, будто только что вернулся из собственного маршрута по вечности; напротив устроился Хреномот — уже недовольный тем, что маршрут оказался таким длинным.
Хреномот вытянул лапу:
— Синьор Алигьери, один вопрос. Чтобы объяснить людям, что жадность, злоба и предательство дорого обходятся, обязательно было устраивать многоэтажную экскурсию по загробной бюрократии?
Данте посмотрел на него внимательно:
— Я писал не объяснение, а путь. Человеку мало услышать: «не делай зла». Он слишком легко соглашается со словами и слишком редко узнаёт себя в них. Поэтому ему приходится идти — круг за кругом — пока чужой грех не начнёт напоминать собственный.
Хреномот прищурился:
— То есть читателя надо утомить до нравственности? Смелый метод. А нельзя было оставить один круг, Чистилище свести в таблицу, а Рай снабдить понятной навигацией?
Данте улыбнулся:
— Можно сократить дорогу на карте. Нельзя сократить путь внутри человека. Если он ничего не пережил, даже самая точная инструкция останется инструкцией.
— Но девять кругов? — не сдавался кот. — У вас смысл получает допуск только после марафона.
— А вы хотите, чтобы смысл доставляли на дом, — ответил Данте. — Мир уже научился получать почти всё одним нажатием. Счастливее он от этого не стал.
Хреномот на секунду перестал улыбаться.
— Значит, медленность у вас не наказание, а условие чтения?
— Иногда, — сказал Данте. — Потому что спешащий человек чаще всего успевает только подтвердить то, что и без того думал.
— Тогда скажите честно: вы ни разу не пожалели, что ввязались во всё это? Можно ведь было написать: «Будь человеком. Не жри чужое. Люби. Конец».
Данте ответил почти шёпотом:
— Короткая фраза сообщает.
А путь иногда меняет того, кто его прошёл.
Хреномот поднялся.
— Ненавижу ответы, которые нельзя сократить.
Данте рассмеялся.
— Поэтому вы и вернётесь к ним завтра.
Звёздные буквы над головой гасли одна за другой. Хреномот направился к выходу и на этот раз не попросил указатель.
«Анна и Кот: диалог о несостоявшемся финале»
Кот и Анна Каренина о новом финале.
Комната в русской усадьбе. Тихий вечер, за окном идёт снег. Анна сидит у камина в простом платье, волосы убраны, а на коленях свернулся чёрный Кот, не её, но будто знает её давно.
Анна, гладя Кота рассеянно произносит:
– Интересно… если бы я тогда не прыгнула, была бы я теперь символом?... Какой-нибудь пронзительной цитатой в учебнике, страдальческим взглядом на экране, вечной женщиной, которая "так любила, что не вынесла"?...
Кот:
– Безусловно. Вы бы были… "Паровозная мадонна". Такая, знаете, из тех, что тонут в двух фразах и одном кадре. Только вот… вы были бы не вы.
Анна:
– А кем я теперь…? Ни Вронского, ни общества, ни оправдания. Только… я и чай, который стынет быстрее, чем надежда.
Кот:
– Простите, но вы, самая редкая версия женщины. Вы выжили после того, как всё кончилось. А это, между нами, даже тяжелее, чем умереть красиво.
Анна, усмехаясь грустно:
– Красиво… Да, красота страдания у нас в моде, а вот жить с тенью, мыть посуду с былым в груди, думать: «я всё ещё здесь» — это, увы, никому не интересно.
Кот:
– Ошибаетесь! Интересно тем, кто тоже выбрал остаться. Ведь умереть может каждый. А вот прожить себя после боли, без публики, без монолога, вот это искусство.
Анна:
– Люди говорили: «Она – эгоистка, мать, женщина, грешница, страдалица». А я просто… хотела быть кем-то одной.
Кот:
– Так вот же вы. Одна, и как я погляжу вполне целая. И не в глазах других, а в своём зеркале, которое больше не разбивается от чужих мнений.
Анна:
– А Вронский?.. Он ведь ушёл, ушел без скандала, просто… как уходит чувство, когда ты перестаёшь делать вид, что оно взаимно.
Кот:
– Он ушёл потому, что вы остались собой, а не ролью, которая должна вечно плакать и просить…
Анна:
– А что дальше? Я не святая, не героиня, не жена. Кто я теперь, ответь мне?
Кот, тихо мурлыча:
– Вы человек, который пережил себя прежнюю, а это, знаете ли, самая недооценённая форма воскрешения.
Анна:
– А ты что, теперь мой ангел-хранитель?
Кот:
– Скорее… архивариус вашего выбора. И я просто сижу рядом, чтобы вы не забыли, что даже если вас выпилили из романа, вы всё ещё живёте между его строк.
Анна смотрит в огонь. Кот свернулся у неё на коленях. На улице тишина. Мир не знает, что Анна выжила, но ей впервые не нужно, чтобы он знал.
«Спарта, шпага и кот под латами: стратегия против вдохновения»
Диалог кота и Дон Кихота.
Заброшенный античный амфитеатр пустовал под ветром Эллады. На мраморе лежала пыль старых побед, а напротив Дон Кихота, вооружённого верой лучше любой карты, устроился Хреномот — сторонник стратегии, снабжения и неприятных вопросов.
Хреномот лениво крутил в лапе павлинье перо:
— Дон Кихот, если убрать легенды и оставить снабжение, карту и трезвый расчёт, Спарта, возможно, простояла бы дольше. Не кажется ли вам, что доблесть без плана слишком часто превращается в красивую эпитафию?
Дон Кихот поднялся так быстро, будто спор уже был сражением:
— А план без того, ради чего стоит сражаться, превращает войско в хорошо снабжённую толпу. Вы всё считаете обозы и фланги, господин кот, а кто посчитает мужество человека, который остаётся, когда расчёт советует бежать?
Хреномот повёл ухом:
— Мужество я уважаю. Но голодный герой через три дня начинает уважать хлеб сильнее идеалов. Полководец обязан помнить и о копье, и о сухарях.
Дон Кихот расправил плечи:
— Тогда фланги я отдам тем, кто умеет мечтать, центр — Санчо, потому что он первым заметит отсутствие ужина, а поэтов поставлю впереди: они раньше других чувствуют, когда победа начинает пахнуть поражением.
Кот усмехнулся:
— Вот теперь появляется стратегия. Особенно Санчо. Ему я доверил бы весь обоз.
Дон Кихот посмотрел на пустые ряды амфитеатра:
— Вы всё измеряете тем, что останется после битвы. А я — тем, ради чего человек в неё вошёл. Иногда поражение сохраняет больше человека, чем победа.
Хреномот отложил перо:
— Красиво. И всё же мечта плохо числится в боеприпасах.
Дон Кихот ответил спокойно:
— Быть может. Но без неё боеприпасы слишком легко находят любую цель.
Хреномот помолчал.
— За эту фразу я бы доверил вам знамя. Снабжение всё равно оставим Санчо.
Порыв ветра сорвал павлинье перо с мрамора. Дон Кихот поймал его на лету. Хреномот ничего не добавил.
«Стены без дверей и дверцы без замка: кот и Кафка в коридорах непроходимого»
Вечер спустился на снежную равнину у подножия несуществующего Замка, как белый покров на усталое тело. Вдали темнел силуэт — размытый, будто вырезанный из бумаги и приклеенный к небу с ошибкой в перспективе. У подножия, в часовом домике без часов, сидел Франц Кафка. На краю стола, свесив лапу над замёрзшей чернильницей, расположился Хреномот.
– О, тончайший архитектор абсурда и бумажного беспокойства, – начал Хреномот, подогнув лапу с видом высоколобого рецензента, – скажите мне прямо, Франц, что это за Замок, в который нельзя войти, но ради которого все молча страдают, мечутся и записывают бледные анкеты? Неужели вы считаете, что человек, это просто заявление без подписи, оставленное на ветру истории?
– Мой внимательный наблюдатель реальности снаружи, – ответил Кафка, глядя сквозь Хреномота, словно кот был не собеседником, а ещё одной иерархической ступенью, – Замок, это не место и не власть. Это форма дистанции, которую человек выдумывает, чтобы оправдать своё вечное стремление туда, где его не ждут. Это голос, который всегда отзывается эхом, но никогда приглашением.
– М-да, как метафизически изящно, – усмехнулся Хреномот, – но позвольте мне слегка вас подразнить. Вы ведь написали роман, в котором герой не только не достигает цели, но и теряет сам смысл задачи. Достоевский, простите за параллель, пусть и запутывал читателя в лабиринтах души, но хотя бы давал выход, например, раскаянием, криком, монастырём. А у вас, у вас только коридор и дверной звонок, который, кажется, работает, но звонит в никуда.
– Уважаемый когтистый скептик, – мягко проговорил Кафка, не меняя тона, – вы правы в одном, выход есть, но не из здания, а из ожидания, что кто-то откроет дверь. Я писал не о герое, а о процессе, о том, как желание порядка может стать новой формой наказания. Замок не тираничен, он равнодушен, а равнодушие, как вы знаете, это самое жестокое из чувств.
– Превосходно сказано, браво! – кивнул Хреномот, слегка взъерошившись, – Но позвольте спросить, неужели вы всерьёз верите, что вся жизнь, это бесконечная очередь за смыслом, где, простите, даже туалета нет? Где клерки заполняют пустые бумаги, а личности рассыпаются в пыль, ожидая вызова, которого нет?
– Мой сомневающийся компаньон, – прошептал Кафка, – возможно, смысл – это не место назначения, а форма страха, перед которой человек учится ходить по кругу. Мой герой идёт не за правдой, а, чтобы не остановиться, потому что в остановке возникает паника, а в движении, напоминает хоть что-то живое.
– Ну что ж, о создатель лабиринтов без Минотавра, – вздохнул Хреномот, – выходит, вы написали антиутопию без злодея и драму без финала? Пьесу, в которой декорации съели актёров? Скажите, а разве не проще было бы назвать роман «Отдел пропущенных смыслов»?
– Ах, как вы метки, – улыбнулся Кафка, – но ведь даже в отделе пропущенных смыслов кто-то читает сводку. Я не ищу простоты, потому что простота, это форма самообмана, а абсурд, форма честности. И Замок, это моя честность в том, что я не знаю, куда идти, но знаю, что должен писать об этом непрерывном шаге.
Хреномот уже приготовил ответ — что-нибудь про окна, печати и право кота входить без разрешения. Но посмотрел на Замок и впервые подумал, что окно тоже может быть частью стены. Ответ пришлось отложить.
Снег падал всё так же медленно. Кафка вернулся к рукописи. Хреномот посидел ещё немного — и ушёл молча.
«Сочинский рай и питерский топор: как мышление мешает отпуску»
Диалог кота и Раскольникова.
В старом петербургском дворе моросил дождь. Раскольников сидел на каменной ступеньке, сгорбившись так, будто нёс не только собственную вину, но и комментарии к ней. Рядом под старым зонтом устроился Хреномот.
— Родион Романович, объясните простую вещь. Раз уж преступление совершено и золото в руках, почему вместо билета в Сочи вы выбрали многотомное самоистязание? Неужели Петербург настолько удобен для угрызений совести?
— Уехать можно из города, — ответил Раскольников. — Из собственной головы сложнее. Я хотел доказать, что стою выше закона и людей. После этого любое море было бы просто другой декорацией той же комнаты.
— Трагично, — сказал кот. — Но если бы Достоевский был чуть практичнее, роман можно было бы сократить до трёх глав: «убил», «уехал», «не помогло».
— Именно потому и нельзя было уехать, — ответил Раскольников. — Моя беда не в том, что я плохо спрятался. Я сделал идею важнее человека. Наказание началось раньше суда — в тот момент, когда я решил, что имею право.
— Тогда следующий вопрос. Зачем столько страдать? Почему не сделать что-нибудь полезное: работать, помогать, строить? Слёзы, знаете ли, испаряются быстрее кирпича.
— Страдание само по себе ничего не строит, — сказал Раскольников. — Если после него человек только любуется своей болью, это ещё одна форма гордости. Смысл появляется, когда меняется поступок.
Хреномот прикрыл зонт и посмотрел на него внимательнее. — Вот теперь Сочи отменяется. Вы впервые сказали не о том, как мучиться, а о том, что делать после.
Дождь продолжал моросить. Раскольников встал со ступеньки. Старый зонт остался у двери — впервые похожий просто на зонт.
«Мёртвая сделка, или Вий в списке инвентаря»
В старом читальном зале пахло пылью и бумагой. На столе лежали рядом «Мёртвые души» и «Вий». Гоголь сидел в кресле, а Хреномот растянулся на каталоге, как будто уже оформил заявку на объединение двух произведений.
Кот ткнул лапой в «Вия»:
— Николай Васильевич, а если бы одна из купленных Чичиковым душ вдруг поднялась и отказалась продаваться? И не просто душа, а Вий — со всем своим хозяйством. Согласитесь, сделка сразу стала бы бодрее.
Гоголь задумался:
— Вы хотите добавить чудовище туда, где чудовище уже есть. Только моё носит приличный сюртук, умеет считать и говорит вежливо. Вий страшен лицом. Чичиков — тем, что его лицо вполне удобно обществу.
Хреномот подмигнул:
— Зато Вий оказался бы первым персонажем, которого нельзя внести в купчую. Представьте: Чичиков протягивает бумагу, а мёртвая душа отвечает: «Не продаюсь». Уже одно это стоило бы второго тома.
Гоголь чуть улыбнулся:
— В этом и беда. Мы давно продаём то, чего не понимаем. Но моя Россия страшна не клыками, а расписками. Вия там быстро описали бы, пронумеровали и сдали в архив.
Кот перебрал лапой страницы:
— Именно поэтому он мне и нужен. Хоть кто-нибудь должен встать посреди канцелярии и сказать: «Нет». Пусть даже для этого придётся поднять веки.
Гоголь посмотрел на книги:
— Я хотел написать смешную трагедию без вурдалаков. Потому что зло, которое умеет заполнить бланк, переживает мистику гораздо спокойнее.
Хреномот перестал улыбаться:
— Вот это, пожалуй, страшнее моего Вия. Тот хотя бы честно выглядит чудовищем.
Гоголь кивнул:
— Самое неприятное зло обычно просит не бояться. Оно просит расписаться.
Хреномот свесил лапу с каталога:
— Тогда Вия оставим в покое. У вас уже есть бухгалтерия.
С полки упал забытый счёт за свет.
Хреномот посмотрел на бумагу и фыркнул:
— Вот, Николай Васильевич. Ваш Вий. Без клыков, зато с реквизитами.
Гоголь не возразил.
«Молитва перед безумием, или Кот и трагедийный пергамент»
Кот и Шекспир о Дездемоне…
В заброшенном театре пахло пылью и мокрым бархатом. На сцене стоял Уильям Шекспир; Хреномот устроился среди старых декораций и сразу перешёл к делу.
— Уильям, зачем вы в последнюю минуту заставили Дездемону молиться? Человек собирается её убить, а она вместо крика, пощёчины и попытки спастись выбирает молитву. Это вера — или слишком красивая капитуляция?
— Молитва здесь не украшение, — ответил Шекспир. — Это последнее пространство, которое Отелло ещё не может у неё отнять. Он способен лишить её жизни, но не внутреннего обращения к тому, что выше его ревности.
— Вы умеете обставить убийство так, что зрителю неловко требовать полицию, — заметил кот. — У вас страсть всё время получает кинжал, яд или платок, а здравый смысл — место в последнем ряду.
— Потому что трагедия показывает не разумный выход, а цену ошибки, когда выход уже почти закрыт, — сказал Шекспир. — Если бы каждый вовремя поступал правильно, театр закончился бы до антракта.
— Прекрасно. Но Дездемона могла хотя бы попробовать открыть дверь.
— Могла, — согласился Шекспир. — И другой человек, возможно, открыл бы. Но я писал не инструкцию по выживанию. Я писал о доверии, которое понимает опасность слишком поздно.
Хреномот прищурился:
— То есть её тишина — не «женская покорность», не образец поведения и не нравственная медаль?
— Разумеется, нет. Это выбор конкретной Дездемоны в конкретной трагедии. Читатель вправе злиться на неё именно потому, что видит возможность другого поступка.
— Вот это уже честнее, — сказал кот. — Значит, моё желание спасти её не опровергает пьесу, а доказывает, что я в неё влез.
За сценой скрипнула доска. Шекспир улыбнулся:
— Когда зритель хочет выйти на сцену и остановить героя, трагедия ещё жива.
Хреномот посмотрел на дверь и впервые не предложил Дездемоне переехать в Данию.
«Мир, война и сто восемьдесят героев: зачем так много, граф?»
В старом московском саду пахло скошенной травой и бумагой. У пруда сидел Лев Николаевич Толстой; на бронзовом подлокотнике рядом устроился Хреномот, явно недовольный количеством людей, которых ему предстояло помнить.
Кот, слегка отряхивая с уса каплю росы, как бы стирая чужие сентенции:
– О, Лев Николаевич, граф замыслов и маршал эпизодов, позвольте обратиться к вам с вопросом, который давно свербит даже тех, кто отважился на подвиг прочтения. Скажите мне по-кошачьи: зачем так много героев, так много душ, так много балов, пушек, эпилогов и внутренних монологов? Неужто нельзя было издать две версии: одна – «Война и Мир для занятых», а вторая – «Война и Мир для вечных дворян»?
Толстой, медленно проводя пальцами по спинке скамьи, будто вычерчивая судьбу на воздухе:
– Дорогой мой кот, в ваших словах я слышу голос времени – суетливого, нервного, обременённого выбором между скоростью и смыслом. Но позвольте, если жизнь человека не состоит из краткой аннотации, то и роман, как зеркало этой жизни, не может быть урезан до схемы. Я писал не для читателя, спешащего к электричке, а для души, которая хочет остаться на перроне и подумать – зачем она живёт.
Кот, лениво вытягиваясь на солнце и поводя хвостом, как дирижёр мыслей:
– Прекрасно, поэтично, местами даже возвышенно, но вот вы пишете про двух Наполеонов и двадцать два князя, а спустя три главы ни один читатель уже не помнит, кто из них Болконский, кто Безухов, а кто просто был за углом. Это же не роман, а энциклопедия с литературным голосом. Даже у Гоголя с его мертвыми душами – и то компактнее.
Толстой, с лёгкой усмешкой, будто сдерживая желание прочесть монолог Пьера:
– Ваша критика трогательна в своей прямоте. Но поймите, каждая фигура в моей книге – не просто человек, а грань народного духа. Князь Андрей – это воля, Пьер – сомнение, Наташа – жажда чувства, а даже Ростов – это попытка быть честным в мире перекрёстных присяг. Разве можно вынуть одного – и оставить смысл?
Кот, указывая когтем на небо, где пролетел голубь, как будто тоже герой романа:
– Граф, но вы же не Достоевский, который каждого персонажа заставляет спорить с Богом, а сам только слушает. У вас все танцуют, едят, страдают и снова танцуют. Может, стоило хотя бы приложить к роману семейную схему, чтобы читатель не выяснял на третьем балу, кто кому кузен, жених и нравственная проблема?
Толстой, укладывая руки на трость, как на точку опоры философии:
– Милый Кот, вы, как всякий наблюдатель со стороны, видите форму, но не дыхание. Я писал не о героях – я писал о потоке бытия, в котором война – это дыхание истории, а мир – дыхание сердца. И если где-то читатель устал – значит, так же устаёт и человек от жизни, но не от смысла.
Кот, прищурившись, будто увидел за кустом сюжетную дыру:
– Смею заметить, сударь, что если бы вы написали только о Пьере и Наполеоне – а остальных оставили на сносках – быть может, даже в школах любили бы ваш роман, а не зубрили его. Но, видимо, для вас длиннота – не порок, а стиль. Как у Пруста, только с саблями.
Толстой, глядя в отражение пруда, словно там – судьба народа:



