Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +
– Быть может, но поймите: я искал гармонию, а не лаконичность. Война – это хаос, мир – это поиск. И если мои страницы иногда шумят лишним – значит, они живут. Я не роман писал. Я собирал живое из эпохи, где мысль и шпага шли рука об руку.
Кот, вздохнув, но с уважением:
– Что ж, Лев Николаевич… возможно, вы правы.
И всё же – когда в третий раз начинаешь главу о бале, невольно задумываешься: а не мог ли Толстой написать и «Война без танцев»?
Толстой, улыбаясь глазами:
– Тогда это был бы не я.
А вы – не кот.
И мы бы сейчас не говорили.
«О балансе бытия и бутерброда»
Старый балкон, обвитый ржавым плющом, смотрит в бездну заднего двора, где мусорные баки дремлют в ожидании судьбы. Воздух — тёплый, как воспоминание о чём-то несбывшемся. Кухня внутри источает запах селёдки, неуловимо пронизывающий всё и вся, включая метафизику. За столом, покрытым газетой с некрологами времён хрущёвской оттепели, сидят двое: дрозд — на балюстраде, как глашатай древних истин, и Хреномот — развалившись на табуретке, словно олицетворение ленивого даоса в шерстяном пальто.
— Ты понимаешь, — начал кот, вылизывая лапу с видом диогена на пенсии, — весь парадокс нашего мироздания в том, что бутерброд с маслом почти всегда падает маслом вниз. Это что — гравитация? Или моральная компенсация за сам бутерброд?
— О, старый друг с усами и полусонным скепсисом, — ответствовал дрозд, поправляя перо на крыле, как бы настраивая волну, — это и то, и другое. Мир — не нейтрален. Он пристрастен. Он любит неловкость. Поэтому бутерброд — это не еда, а карма, выраженная в ржаном хлебе.
— А селёдка, между прочим, — фыркнул Хреномот, — это эссенция человеческого страдания. Солёная, скользкая, подозрительно блестящая — как идея счастья в уставшей голове. Каждый, кто ест селёдку, на миг становится философом. Особенно под картошечку.
— Или поэтом, — заметил дрозд, печально глядя на звезду, залипшую в смоге. — Вспомни: ни один великий текст не был написан натощак. Дух без тела — эфемерность. А тело без духа — закуска. Истина же — в их взаимодействии. Как ты думаешь, почему монахи варят суп с грибами, а не с догмами?
— Потому что догмы долго не кипятятся, — лениво отозвался кот. — Их можно только распевать нараспев или записывать в протокол. Вот ты, птица с кассой на плече и библиотекой за клювом, что выберешь: истину без бутерброда или бутерброд без истины?
— Я выберу окно, — задумчиво пробормотал дрозд. — И буду смотреть на прохожих. Потому что у каждого из них свой бутерброд — в руке или в сердце. А истину, если честно, давно завалило капустой и маркетингом.
— А ведь раньше, — вставил кот, потянувшись, как если бы раскрывал Евангелие по мурлыканью, — бутерброд был символом достатка. Теперь — символ отвлечённости. Ешь, но не живёшь. Кусаешь, но не понимаешь. А селёдка всё пахнет. Даже если её нет.
Дрозд сделал вид, что не слышит. Он смотрел вниз, на мусорный бак, где толстый голубь возился в картонной коробке с видом Бэкета, репетируя своё последнее молчание.
— Что же, — вздохнул дрозд, — выходит, быть — это когда ты сидишь на балконе, думаешь о вечности, а из кухни тянет селёдкой, и ты вдруг понимаешь, что всё не зря. Что даже у Вселенной есть запах.
— Запах, мой пернатый братишка, — подытожил Хреномот, складывая лапы на пузе, — это аргумент. Неоспоримый. А бутерброд — это выбор. Вот бы нам ещё чайку. Без сахара. Чтоб философски.
— А если без самовара? — спросил дрозд, покачивая пером, как дирижёр палочкой.
— Тогда пусть будет просто тишина. Главное — не упасть маслом вниз.
Они замолчали. Над двором, над миром, над бытием и его масляной стороной повисла тихая, нежная, как забытый аккорд, философия.
И пахло селёдкой.
«Плащ, шпага и перо иронии: разговор под гербом вымысла»
Диалог А. Дюма и кота.
В старой библиотеке, где книги пахнут мушкетным дымом и театральным пафосом, находятся двое. Здесь редкие тени переплетаются с вековой пылью, как вуали на маскараде, а тусклый свет, пробивающийся сквозь блеклые витражи с гербами королей, рисует на полу узоры из благородства, предательства и винных пятен. Полки, набитые книгами, уходят ввысь, словно шпаги, поднятые к небу, а в воздухе висит смесь чернил, едких духов и обрывистых реплик, произнесённых слишком громко для правды, но слишком красиво, чтобы быть забытыми. В кресле у камина сидит Александр Дюма, величественно ироничный, а на спинке этого кресла, как тень эпохи, разлёгся, греясь, Хреномот, ворчливый комментатор благородных заблуждений великого писателя.
Хреномот, лениво царапая лапой корешок «Графа Монте-Кристо», интересуется:
– Месье Дюма, признаюсь честно и даже с капелькой восхищения, вы написали гениальную пьесу на тему «дружба, перья и политическая безответственность». Только вот объясните мне, воспитанному на мировой классике литературы животному, ваши мушкетёры, они кто вообще? Государственные служащие с фехтовальной зависимостью, или просто весёлые бездельники с подвеской на уме и фразой "вино за мой счёт"?
Дюма, с улыбкой, будто только что нарезал очередной сюжет для своего романа:
— Ах, милый мой саркастический зверь… Вы смотрите на мушкетёров глазами современного бухгалтера в потрёпанных нарукавниках, а я — глазами поэта, которому важна не отчётность, а порыв души, высокие чувства и неизгладимый букет эмоций. Поймите, они далеко не солдаты; они эпоха, в которой честь значила больше, чем протокол, а поединок был формой аргументации. Они шли туда, где не хватало красоты, и вдыхали в мир эстетику мужества, пусть даже с каплей легкомыслия.
Хреномот, прищурившись:
– Эстетика мужества? Это что-то новое. Вы, должно быть, имеете в виду повседневные дуэли за честь дамы, которую они случайно увидели вчера, и непременно забудут уже завтра, как только проспятся. По-моему, это был не роман, а вечеринка с элементами угрозы жизни, и всё это под звуки струнного оркестра из избитого клише эпохи романтизма.
Дюма, приподнимая бровь:
— Быть может, вы и правы, но позвольте тогда у вас спросить: разве не это нужно читателю? Фехтование, любовь, коварство, заговоры. Ведь всё это не более чем театр, где меч и сердце работают в унисон. Вы же не будете отрицать, что я, как писатель, создавал не документ, а рисовал мечту, где честь можно вернуть шпагой, а дружбу — последним шагом в бой, даже если весь мир окончательно пошёл прахом.
Хреномот, иронично ухмыляясь:
– Мечту, говорите? Ну-ну. С мечтой под мышкой и кабаком за поворотом. Не смешите. Возьмем ваших героев. Вот ваш Атос, явно депрессивный аристократ с винным уклоном. А Портос, живая мебель в цветастом камзоле. И Арамис, этот вообще богослов в декольте. Я уже молчу про д’Артаньяна, этот юный карьерист с интеллектом случайно заточенной шпаги. И вот эти трое с половиной калеки спасают Францию? Не смешите!
Дюма, с оттенком театральной строгости, отвечает:
– Вы забываете, мой друг, что Франция — это не только виноград, парламент и Лувр, Франция — это особый стиль, острое слово, любовные интриги. И мои герои не спасают государство, вовсе нет, они спасают дух Франции. Это те, кто всегда говорит: «Один за всех и все за одного», даже когда на столе нет ничего, кроме сломанных в бою шпаг и остатков холодного ужина.
Хреномот, уже ворча:
– Значит, это не история, а государственный гимн. А вы не хронист, а капельмейстер национального воображения. Не странно ли, что по итогам стольких шпаг и подвесок, на троне всё равно остался тот же король, а золото по-прежнему в сундуках кардинала?
Дюма, мягко с заботой отвечает:
— Вам ли, мой друг, не знать, что иногда литература — вовсе не переворот, а отдушина между репрессиями. Мушкетёры были не для того, чтобы поменять власть; они создавались, чтобы напомнить: даже в эпоху интриг можно жить красиво, умирать достойно и дружить, несмотря ни на что.
Хреномот, спрыгивая с кресла:
— Ваша проза, пожалуй, — это шпага в парфюме. Приятно пахнет, но иногда режет своей несгибаемой логикой. Однако надо признать: читать вас приятно, ведь вы умеете заворачивать столетнюю пыль в роскошные банты.
Дюма, вставая с книжным разворотом в руке:
– Потому в литературе даже пыль становится золотом, если на неё вдохновенно подуть.
В библиотеке зашуршали страницы, кот вальяжно идёт по ковру, а где-то за переплётом снова зовёт подвеска. Но это уже другая история…
«О круге, страхе и Вие»
Диалог Гоголя и кота.
Хреномот, выгибаясь в кресле с выражением вселенской насмешки, произносит:
– Николай Васильевич, давайте по-честному, ваш Хома Брут — это типичный невыспавшийся и вечно опаздывающий студент, которому просто нужно было выйти за пределы магического круга, вдохнуть свежего воздуха и сказать: «Здравствуй, жизнь. Я выбираю подработку, а не все вот это». А он, что? Трясся в углу и ждал, пока его сожрут эти твари! Где же рост персонажа, а?
Гоголь, гладя гусиное перо, как будто оно ему помогает:
– Ах, милейший... Вы рассуждаете так, как будто страх — это не древний корень души, а плохая привычка. А ведь я писал совершенно не про круг на полу, а про круг внутри человека, из которого нельзя выйти, не сгорев. Страх Хомы — это не слабость, это зеркало: чем больше ты на него глядишь, тем меньше видишь выхода.
Кот:
– Вот именно! Страх — это зеркало, а значит, надо было разбить его и пойти умыться. А он… он что? Он перечитывал псалтырь, как будто буквы могли перекрыть возникший в нем биологический ужас. Да и что за комната такая? Кто в здравом уме остаётся на ночь с мёртвой ведьмой, если можно просто… ну, например, свалить оттуда потихоньку, чтобы никто не увидел, выспаться и утром прийти свежим и в хорошем расположении духа?
Гоголь:
– Но ведь именно потому, что он не ушёл, он духовно вырос, он стал больше, чем просто студент. Он стал образом, тем, кто встретился лицом к лицу с тем, чего не хотел знать и боялся. К тому же я писал «Вия» не как страшилку. Совершенно не так. Я писал его как хронику невидимого мира, который существует даже тогда, когда вы ставите в центре круга домашний уют.
Кот, царапая когтем пошарпанные обои:
– Ага, свежо придание, да верится с трудом. И всё-таки. Вий встаёт, Хома падает, страх побеждает, и всё потому, что он верил в этот пресловутый круг, но, увы не верил в себя. Если бы он один раз, просто один! вышел и сказал: «Эй, я больше, чем мой страх, пошел вон…», или по-достоевскому: «Тварь ли я дрожащая или право имею» – была бы у вас совсем другая повесть. Я бы даже не побоялся этого слова – роман.
Гоголь, усмехаясь как священник, видящий черта за псалом:
– Да вы, батюшка, как Липунюшка из «Пропащей грамоты»: всё бы в психологию да к свету. Нет, у меня тьма с нутром, где человек не герой, а всего лишь тень, дрожащая между Богом и собственным грехом. И мой Хома не мог выйти, потому что он был там, где не выходят телом, где выходят только душой. А душа его, не вынесла испытания.
Кот, задумчиво почёсывая подбородок:
— То есть вы утверждаете, что он умер по делу? Что Вий — не просто страшное лицо, а метафора чего-то настолько древнего, что ему и анатомия не нужна?
Гоголь:
— Вий — это взгляд истины без защиты. То, что ты видишь, когда в тебе уже нет веры, но совесть ещё не сгорела. Он не снаружи; Вий в тебе, когда ты остаёшься без света, без иронии, без любви. Вот тогда поднимают веки и тебе показывают самого себя — без аллегорий, каким ты есть. Вот тогда ты и падаешь.
Кот:
– Мда… Закрутили же вы, Николай Васильевич, сюжетец, без авторских комментов и не разобрать, что к чему. Значит, это явно не сказка на ночь для очищения души. Пожалуй, ваша «работа» тянет на исповедь, замаскированную под фольклор.
Гоголь, удовлетворённо кивая:
– Конечно. А вы думали, я пишу для балагана? Нет, я писал, чтобы напомнить человеку, что он не спасается кругом, только внутренним пробуждением. Но, как показывает практика, многим вообще проще не просыпаться.
Кот, уже тихо мурлыча:
– Скажите честно, Николай Васильевич… А вы сами вышли бы из круга?
Гоголь, долго молчит, но отвечает:
– Нет. Но я бы, может быть… написал, что кто-то однажды выйдет из него и будет совершенно другим человеком.
Сквозняк колышет страницы старой, истрепанной рукописи. Кот замирает, глядя в пыльный угол комнаты, а Николай Васильевич, как всегда, исчезает не в дверях, а в подтексте.
«О борще и Берлаге: если бы Толстой писал „Золотого телёнка“»
Диалог Л.Н. Толстого и кота.
На террасе в Ясной Поляне, где небо пахнет покоем, а деревья покорно глядят в землю, будто слушают её исповедь, стоит дубовый стол, покрытый потрепанными газетами прошлых лет. Слева – самовар, справа – аккуратно сложенные стопкой рукописи. Посередине, как всегда, Кот, растянувшийся в позе театральной усталости, а напротив, Лев Николаевич – в неизменной гимнастёрке, с усталым взглядом гения, которому всё ещё есть что сказать человечеству. Солнце, косо падающее на половицы, освещает их, как будто это сцена, а диалог – спектакль без зрителей, но с нравственными последствиями.
Кот, встряхнув хвостом как эпиграммой, начинает диалог:
– О достославный Лев Николаевич, вот скажите: случись вам, под напором истории и с легкой бровью редактора, переписать Золотого телёнка, что бы вы сделали с Остапом Бендером? Ведь он у вас, скорее всего, не гонялся бы за миллионером Корейко, а пытался бы наставить его на путь земного покаяния, возможно – через земледелие и семейную ответственность?
Лев Николаевич, задумчиво, глядя на свежескошенную траву, отвечает:
– Дорогой мой, вы облекаете мысль в иронию, но в ней – заусенец истины. Если бы мне, не приведи Господь, пришлось поведать историю о человеке, мчащемся сломя голову за золотом, я бы непременно показал его сначала родным среди пахоты, затем в гуще народа односельчанам, и лишь в конце другим людям, у которых отсутствие любви к ближнему вызывает отчётливое чувство утраты.
Кот, запрыгнув на рукопись и слегка помяв «Севастопольские рассказы», восклицает:
– Ах, ироничный вы наш селянин духа! Вы бы наверняка дали Остапу супругу по имени Дарья Семёновна, которая бы варила борщ и вздыхала с такой глубиной, что Корейко с его миллионами сам пошёл бы доить корову – из чувства экзистенциальной вины. А вместо «шляпа с пером» – сапоги и разговоры о душевности!
Толстой, скептически покачав головой, как ниву, отвечает:
– Позвольте не согласиться. Не в борще дело, а в том, что без почвы под ногами даже самый обаятельный проходимец оказывается в духовной пустоте. Остап, как герой, мог бы быть легко перерожден через страдание в деревенской жизни, через понимание тщетности цели, через встречу с Алёшей Карамазовым, если хотите.
Кот, мяукнув театрально, ерничает:
– И что ж, вы бы и Козлевича посадили за трактор, а Паниковского запихнули бы в сельсовет? Представляю себе сцену: бывший царедворец, а ныне охотник за гусями, ведёт душеспасительную беседу с плотником, и всё это на фоне лугов и тонущего в сирени велосипеда…
Толстой, с нескрываемой, мягкой улыбкой, будто философ гладит лошадь, соглашается:
– Да. И знаете почему? Потому что даже смех — это путь, нет, не потеха, а форма очищения. Бендер бы, быть может, не дошёл до Рио-де-Жанейро, но обрёл бы себя в том, что не требует билета. Я дал бы ему землю, дал бы тяжёлый день, чтобы понять, как лёгок был его обман.
Кот, вскакивая на подоконник и царапая воображаемый портрет Ильфа, саркастически произносит:
– Ну вот, опять всё свелось к бороне, совести и сапогам, а между тем Бендер, замечу, это ведь не трагедия, а наш вечно улыбающийся диагноз. Он не исправляется, он танцует между законами, как кот шмыгает между лужами. И знаете ли, его приручить, это всё равно что заставить Обломова бегать по утрам и обливаться холодной водой.
Толстой, тяжело вздыхая от недоверия и отхлёбывая горячий чай, отвечает:
– Может быть, вполне может быть, но даже кот способен утомиться от игры, что уж говорить о человеке, человек – должен прозреть. Если не в романе, то в жизни точно. И если для этого мне пришлось бы написать Телячье Воскресение, то я бы это непременно сделал.
Кот, уже мурлыча с философским подтекстом, бравирует словами:
– Вот за это я вас и уважаю, Лев Николаевич. Вы единственный, кто мог бы превратить аферу в эпопею, а команду жуликов в семью. Только пообещайте одно: не убивайте юмор на первой же странице. Пожа-а-алуйста!
Толстой, улыбаясь в густую бороду, дает согласие:
– Обещаю, но с тем условием, что за каждой шуткой будет стоять совесть, пусть и слегка усатая.
Вдруг налетевший ветерок, сдул со стола верхние страницы рукописи, обнажив зарисовку Льва Николаевича на тему: городские страдания посреди весенней пахоты.
«Тень от клоуна и свет от сердца: разговор о смехе и радости»
Старая кинобудка, заброшенная с тех пор, как фильм перестал быть магией и перешёл в разряд мелькающего стриминга. Пыль на поржавевших катушках блестит, как воспоминания о чёрно-белом счастье. Пауки усердно плетут свои сети между старыми афишами, где ещё можно разглядеть лицо в котелке и с тростью, навсегда застывшее между кадром и сердцем. Сквозь треснувшее, слегка покосившееся стекло пробивается свет, который мог бы быть солнечным, если бы не был таким печальным. Здесь встречаются те, кто знает, что искусство, это не трюк, а исповедь. И разговор между котом и Чарли Чаплином начинается не с приветствия, а с взгляда, в котором отражается вся эпоха.
— Почтенный сэр Чаплин, — начал кот, свесив лапу и придавая себе вид ленивого мудреца на пенсии, — скажите мне, как великому алхимику комедии, человеку, который заставлял смеяться залы, полные слёз, — что, по-вашему, важнее для человека: смеяться или радоваться? Не кажется ли вам, что смех — это нынче такая же подделка под чувство, как пена под кофе — вроде красиво, модно, но пусто?
— Достопочтенный и ироничный собеседник, — с мягкой тенью улыбки ответил Чаплин, медленно поворачивая в пальцах старую, натертую до блеска монету, как будто решал судьбу эмоций, — смех, мой друг, — это бегство, но не от себя, а от того, что давит. Это сопротивление трагедии с помощью лёгкости. Смех — это скафандр, в котором душа не задыхается. Когда человек смеётся, он не всегда счастлив, но он жив, он в моменте, в дыхании, в движении.
— Ах, какое прекрасное заблуждение, — мурлыкнул Хреномот, — достойное страниц русской классики, будь она комедийной. Но, простите, вы сейчас описали смех как форму спасения, а я о радости как о состоянии душевной полноты. Позвольте вам, уважаемый, напомнить: у Гоголя смеются носы, скачут шапки, летают чиновники — и что? Душа обнажается в тоске, нет! Смех у нас, это не облегчение, а, увы, приговор. Когда человек живёт нерадостно, а ржёт, это значит, где-то внутри уже началась моральная гангрена.
— Но позвольте, — поднял бровь Чаплин, — разве радость возможна без лёгкости? Без способности абсурд воспринимать с ясной улыбкой? Я видел миллионы лиц — в залах, на улицах, в подвалах, и поверьте мне, смех был их последним прибежищем от бессмыслицы мира. А радость, которую вы воспеваете, к сожалению, редкая птица, она не приходит в серые будни, а вот смех — это птица в клетке, зато поющая.
— Уважаемый маэстро кинематографической печали, — прищурился кот, — да вы сейчас только что выдали апологию анестезии. Смех, согласитесь, это не лекарство, а обезболивающее, которое выдают взамен смысла, взамен настоящих чувств. И когда вместо тишины, в которой может родиться настоящая радость, звучит громкий хохот, я всегда думаю: это не веселье, это паника, замаскированная под шоу. Вот у нашего Льва Николаевича, простите, никто не смеётся, потому что всё слишком настоящее, и это, я замечу, делает счастливым, по-настоящему счастливым.
— Как же быть тогда, — задумчиво произнёс Чаплин, подперев подбородок тростью, — с теми, кто не может быть радостным, но ещё способен хоть над чем-то смеяться? Вы ведь не станете их осуждать? Я ведь никогда не думал, что смех — средство бегства; я полагал, что это мост между болью и покоем, между страхом и надеждой.
— Ах, достопочтенный сэр, — хмыкнул Хреномот, — у нас бы вам давно выдали справку: "состоит в хрониках народного облегчения". Но вот беда: слишком часто по этому мосту никто не переходит, ведь люди смеются, но остаются на берегу тревоги. Понимаете ли, смех стал симулятором радости, его делают, включают, дозируют. А вот радость, искренняя радость, она не смешит, она тиха и потому забыта.
— Вы жестоки, но справедливы, — покачал головой Чаплин. — Я всегда боялся, что, когда уйдёт сцена, люди будут смеяться по привычке. И если вы правы, и смех стал химией насаждаемых чувств, а не светом, тогда, быть может, нам пора снова учиться молчать, чтобы услышать радость.
— Наконец-то, — лениво зевнул кот, — вы заговорили, как Чехов на долгожданной пенсии. А ведь что такое радость, как не чувство, что ты жив, и не потому что смеёшься, а потому что знаешь зачем.
Тишина повисла в старой будке, паутина чуть качнулась, как занавес, свет погас, а где-то в углу остался смех — не громкий, не фарсовый, а такой, в котором было чуть-чуть тепла и почти настоящая радость.
«Слёзы улиц и перья балконов: размышление о бунте между строк»
Диалог В. Гюго и кота.
Где-то у крыши старого парижского дома на рассвете, где ещё дымят каминные трубы, а улицы под ногами дышат вчерашними песнями, стелился туман над черепичными крышами, как забытая мелодия революции, а вдалеке багровел контур Собора, чей голос веками тянулся над головами господ и бедняков. Воздух был свеж, но тёмен, словно перед бурей, которая, быть может, уже была, а быть может, ещё придёт. В центре плоской крыши, прямо у оградки, стоял Виктор Гюго, опершись на трость, как на фразу, которую он держал, прежде чем сказать. Чуть сбоку, устроившись на выбеленном камнем вентканале, развалился Хреномот, усы которого ритмично дрожали от ветра и саркастической возбужденности.
— О, высокий трубадур народной боли, — начал Хреномот с особым мурлыкающим пафосом, — скажите мне, если возможно без слёз и марсельез, зачем вы так яро и красиво писали о бедняках, если всё равно финал был прописан господами? Неужели вы и вправду считаете, что революция — не вспышка аффекта, а хрустальная необходимость?
– Мой ироничный спутник чердаков, где иногда обитает истина, – отозвался Гюго с мягкой печалью в голосе, – революция есть не аффект, но музыка страдания, накопленного веками. Она не зарождается в манжетах, но в треснувшей подошве рабочего сапога. Я писал о господах, чтобы они увидели, что их зеркала давно не отражают улиц.
– Ах, как изысканно вы формулируете! – воскликнул Хреномот, вытягивая лапу в сторону дымящейся трубы. – Но всё же, позвольте заметить: вы романтизировали бунт, как будто он – цветок свободы, а не кирпич, брошенный в витрину. Простите, но у Достоевского, того же, революция – это болезнь идеи, а у вас – гимн. Не противоречие ли?
– Достопочтенный и остроумный кот, – ответил Гюго, не отвлекая взгляда от рассвета, – у Достоевского – душа, жаждущая прощения. У меня – народ, жаждущий хлеба. А между хлебом и прощением, если вы не заметили, лежит улица, вымощенная гильотинами и равнодушием. Я не воспевал кровь – я объяснял, почему она льётся.
– Уважаемый знаток человеческого крика, – протянул Хреномот, – не отрицаю вашей правоты, но скажите: если беднота всегда права, а господа всегда виноваты, не выходит ли у нас мораль с уклоном в пролетарский шантаж? Разве не может быть бедный – злым, а богатый – справедливым?
– Вы правы, – кивнул Гюго, – бедность не святыня, и роскошь не проклятие. Но когда общество целиком построено так, чтобы одни рождались в шелке, а другие в пыли – мы не имеем права на нейтралитет. Я не за бедных, я – за справедливость, которую разучились различать за шторами.
– Ах, как благородно, – усмехнулся Хреномот, – но тогда, позвольте вопрос: если революция неизбежна, почему её последствия так… некрасивы? Почему из ваших Жан Вальжанов чаще всего выходят не строители, а страдальцы, которых используют в следующем витке без права на голос?
– Потому, – ответил Гюго, – что революция – это всегда больной крик общества, которое слишком долго молчало. Мы не умеем её завершать красиво, потому что нас не учили слушать до. Если бы правду принимали раньше, не пришлось бы говорить её в улицах.
– Мой гуманист в алой рубашке, – сказал Хреномот, вставая и щурясь в рассвет, – вы мечтали, что господа покаются, бедные вдохнут свободу, а истина пойдёт по брусчатке. А получился, простите, переучёт трупов с музыкальным сопровождением.
— И всё же, — тихо ответил Гюго, — если хотя бы один человек, прочитав мою книгу, не станет равнодушным к голосу бедного, я писал не зря. А революция… она пройдёт. Но совесть, если её разбудить, останется.



