Литературные шаржи, или Зарисовки кошачьей лапой

- -
- 100%
- +
Пауза.
На крышу упал голубь, встряхнулся и улетел.
Гюго смотрел ему вслед.
Хреномот сел, выпрямился и фыркнул, как бы говоря: «Мы ещё побеседуем».
А внизу улица уже шумела – так начинается каждая история, в которой всё уже написано, но никто не читает между строк.
«О королях и запахе величия»
Диалог кота и А. Дюма.
Хреномот, перебирая страницы «Трёх мушкетёров», с ленивым сарказмом в голосе и некой фамильярностью произносит:
– Скажите, Александр, вы правда считаете, что все описанные вами короли – это нечто благородное, изысканное и достойное обожания? Не сочтите за грубость, но, по-моему, это просто обычные люди, которые, увы, реже мылись и поэтому чаще пудрились, чем думали головой.
Дюма, иронически улыбаясь с лёгкой, почти мушкетёрской обидой на лице, отвечает:
— Ах, милейший, вы, по всей видимости, подходите к престолу с грязной тряпкой в руках! Короли, несмотря на их человеческие слабости, были воплощением эпохи, величия и несравненного блеска; они носили парчу слов и золотые мысли так же, как вы сейчас — своё ехидство.
Хреномот, выглядывая из-за занавеса иронии:
— Блеск — возможно. Но от этого не перестаёт вонять во всех кулуарах замка. Например, тот же Людовик XIV построил Версаль, а туалеты не удосужился возвести. Что это — недосмотр или глупость? А если приглядеться к интерьеру того же Версаля, что мы увидим? Я вам скажу! На коврах — балет, под ними, уж простите меня за прямоту, — органика. Какая уж тут «величественная эпоха»? Простите, это маскарад с запахом аммиака!
Дюма, возвышенно, почти театрально, парирует:
— Вы забываете, что настоящее величие далеко не в сантехнике, а в поступках, в блестящих репликах при дворе, в осанке под пулями, в умении говорить «non» с изяществом шёлковой перчатки. Соглашусь, они грешили. Но как? Грешили красиво, изысканно, чего не скажешь о ваших современных слугах народа.
Хреномот, хохоча во весь голос:
— Грешили, говорите, красиво? Вы это, простите, про кого? Про того же Людовика XV, который думал, что богослужение — модная форма сна, или про Генриха IV, который ел чеснок, невпопад цитировал Вергилия и водил десять фавориток сразу? По-моему, у вас любовные романы, а у них — венерология в бархате. Или я ошибаюсь?
Дюма, тяжело вздыхая, как человек, которому мешают любоваться шпагами:
— Увы, даже солнце отбрасывает тень. Но разве это отменяет сам свет? Я не защищаю их как святых, я всего лишь пишу о них как о простых людях, которые жили ярко, падали глубоко и умирали в позолоте, а не в бухгалтерии, как сейчас большинство простолюдинов!
Хреномот, остро подмечая:
— Ну да, конечно, смерть в позолоте — это элегантно, скажу я вам. Только вот за эту самую пресловутую позолоту, увы, как всегда, платила народная спина! Знаете, если честно, вы уж меня простите за прямоту, но вы романтизировали паразитов. И вместо того чтобы честно и без купюр описать, как один, чего уж здесь скрывать, съедал десять тысяч жизней ради мантии, вы написали, как он элегантно поцеловал руку герцогине в балконной сцене.
Дюма, тихо, с благородной грустью в голосе произносит:
– Быть может, быть может. Но, согласитесь, любая история без красивого стиля превращается в казённый протокол событий, а не в увлекательную жизнь. К тому же я не записал акты обвинения, я писал воспоминания о страсти, пусть и замаранной кровью. Согласитесь, пусть даже у короля грязные ногти, но, если его душа пишет стихотворение, я записываю именно это, а не факт неряшливой жизни.
Хреномот:
— А если история про налоговую реформу или про повышение пенсионного возраста для уже порядком истерзанных работой людей?
Дюма:
– Тогда её никто не читает. Именно поэтому я писатель, а не какой-нибудь казначей.
В воздухе повисает пауза. Хреномот нервно шевелит усами, Дюма поправляет перо. Где-то в тени появляется мушкетёр, но это уже совсем другая история.
«Хвост разума и лапа эволюции»
Старый кабинет, обитый тусклым бархатом, в котором дух формалина, табака и бесплодных медицинских споров давно вступил в союз с тишиной. На письменном столе – колба с мутной жидкостью, рядом томик Чехова, заложенный на слове «превращение», и газета с лужами от недопитого чая. За окном металась московская изморось, а в углу, на кресле, свернувшись клубком самодовольства и скепсиса, дремал кот, имя которому – Хреномот – звезда цензуры, которая не блекнет. Напротив, с важностью новой натуры и задиристым блеском в глазах, сидел гражданин Шариков, вооружённый риторикой и кулаками.
Кот, расправляя усы с тем достоинством, с каким академик поправляет очки, произносит:
– Позвольте, уважаемый господин Шариков, задать вам один в высшей степени философский вопрос: скажите, каково это – из собаки сразу в человека, да ещё без стадии мышления? Или всё же где-то в промежутке вы оставили в гардеробе билет на логику?
Шариков, почесав подбородок с видом, будто там хранятся тезисы, отвечает:
– А я вам вот что скажу, кот уважаемый... Человеком я был бы и без всяких ваших профессоров. Оно ж понятно: если природа зовёт – значит, готов. А интеллигентность, это, как его, навешанная конструкция. Главное, чтобы в паспорте было написано, а остальное приложится.
Кот, с ленивым презрением потянувшись, будто вспоминал Чехова, но не решался цитировать:
– Ах, уважаемый гражданин, если бы в паспорте писали ещё и диагноз, то вы, смею предположить, были бы зарегистрированы по ведомству зоологии, с пометкой: «прошёл краткий курс метаморфозы без экзаменов». И всё же, позвольте, профессор вас отмывал не ради прописки, а в надежде, что на вершине эволюции хоть один из бывших псов прочтёт «Каштанку» и задумается...
Шариков, с нарастающим пафосом и хмурым взглядом, восклицает:
– А вы что думаете, мы, значит, хуже вас, пушистых? Вы ж, как тот самый доктор, только говорите красиво, а на деле – смех да издёвки. А я вот человек, и на собрания хожу, и статьи читаю, и даже пишу. Правда, с ошибками, но душевно!
Кот, грациозно перекатываясь на бок, с видом внутреннего эмигранта квартиры, продолжает:
– О, не сомневаюсь! Душевность у вас, как флюс: внешне заметна, внутренне болезненна. Но знаете ли, сударь мой, даже Чехов в своих фельетонах не мог бы выдумать персонажа столь убедительно абсурдного. Вы – ходячий постскриптум к его «Палате №6».
Шариков, с оттенком угрозы, но всё же соблюдая рамки диалога, кое как возражает:
– А я вам скажу, что, если б не профессор ваш... я бы всё равно вылез. Я – живой. А живой, значит, сильней! А то развели тут физиологии, интеллигенции, понимаешь... А человек – он в первую очередь кто? Он тот, кто есть, а не кто «должен быть»!
Кот, поднимая лапу, как дирижёр перед последним аккордом, провозглашает:
– Ах, какая дивная апология бытия без содержания. Уважаемый, вы как подзаголовок к несостоявшемуся опыту медицины: «Как не надо улучшать породу». И всё же, – кот мягко улыбнулся, – скажите честно: хоть раз в жизни вы чувствовали благодарность к тому, кто дал вам шанс? Или вы и дальше считаете, что из доброты получается лишь коммуналка?
Шариков, пожав плечами с грубоватой искренностью спрашивает:
– А чего благодарить? Дали и хорошо, пользуюсь! А жалеть себя не стану, и никого не прошу. Я привык быть самим собой, даже если кому это и не нравится.
Кот, закрывая глаза и зевая, как будто услышал диагноз эпохи:
– Вот и выходит, уважаемый товарищ: вас сделали человеком, а душу забыли вложить. Видимо, подумали, что вы сами донесёте... по дороге от собачьей миски до человеческой власти.
В тишине снова закапал чайник. Шариков достал махорку, а кот, мурлыча с лёгким раздражением, улёгся на газету, где крупным заголовком было написано: «Гуманность – новая норма. По утрам – анализы».
«Снежная метафора и рифмы биографии: доктор и поэт на краю эпохи»
Б. Пастернак и Хреномот беседуют о личном.
На заснеженной аллее у старой станции, где рельсы ведут не только в географию, но и в судьбу, медленно падал снег, но с такой торжественностью, будто каждая снежинка несла строку из неотправленного письма. Аллея возле полустанка была пустынной, но в этом безлюдии витал дух разговора, который только и мог родиться здесь, среди следов от саней и невидимых поездов времени. Скамья, покрытая инеем, скрипела под весом накопившихся мыслей. На ней, укутавшись в шерстяной шарф и колючие воспоминания, сидел Борис Пастернак, с книгой в руке, будто она была продолжением его жизни. А на перроне, растянувшись как полемика в три акта, расположился Хреномот, свернув хвост, словно запятую перед каверзным вопросом.
– Достопочтенный Борис Леонидович, – начал Хреномот, вытянувшись с театральной строгостью, – позвольте и вам задать вопрос довольно непраздный, но и не удобный, уж извините. Вот скажите, насколько глубоко Вы себя, так сказать, зашили в «Доктора Живаго»? Не получилась ли у Вас история не столько Юрия Андреевича, сколько поэтический диагноз на имя Борис Леонидович, с температурой, но без рецепта?
– Дорогой мой пристальный наблюдатель с пушистым хвостом, – ответил Пастернак, тихо, как пишут на свежем снегу поутру, – Вы правы, если ищете в романе эхо моей биографии, но заблуждаетесь, если ждёте от меня признания в автографе. Я вложил в Живаго далеко не факты, а пережитое сердцем, не хронологию, а температуру чувства, которое гаснет, если назвать его своим паспортным именем.
– Милейший поэт январской метели и заснеженного перрона, – хмыкнул Хреномот, – у Вас ведь получился не роман, а литературный градусник, по которому можно мерить не погоду, а культурную простуду XX века. Но позвольте, зачем доктору так много стихов? Или это Ваша ироничная месть медицине за то, что в рассказах Чехова врачи были заняты пациентами, а у Вас, извините за прямоту, влюблёнными паузами?
– О любознательный друг, – сказал Пастернак, загадочно улыбаясь собеседнику, – я вовсе не мстил медицине, я вознёс её до философии, ведь доктор Живаго далеко не терапевт в халате, он исследователь человеческой души, он врач, лечащий не раны на теле, а страшные переживания от смены эпох. Его стихи, как рентген судьбы, наложенный на жизнь того времени.
– Достопочтенный лекарь лирики, – покачал головой Хреномот, – но ведь Вы влюбили его в Лару так, будто вся революция произошла ради их встреч на лестнице. Не слишком ли Вы перепутали социальную бурю с трепетной лирикой? Чехов бы, уж простите за мое сравнение, просто посадил бы обоих в амбулаторию и стал бы лечить грипп, а Вы их, с изысканной неспешностью, запеленали в метафоры и отправили в снегопад.
– Дорогой мой Хреномот, – произнёс Пастернак, – я не искал медицинского подтекста, я добивался мгновения смысла, когда любовь сильнее революции, и одна рука на чьей-то щеке важнее исторического указа. Живаго — это не бегущий от эпохи человек, он тот, кто хочет остаться человеком посреди бури, и если он молчит, то потому, что слово уже не в состоянии выразить всю глубину его чувств.
– О страстный утешитель эпох, – прищурился Кот, – выходит, Вы создали роман не для читателя, а для того, кто давно понял, что красота не спасёт мир, но хотя бы сделает его не таким неприлично уродливым? И Живаго, как я посмотрю, — это Ваш протест, но не с кулаками, а с острым пером, обмакнутым в чернила любви?
– Да, мой внимательный философ с когтями, – кивнул Пастернак, – я не хотел кричать, я хотел быть услышанным в тишине, когда она наступит после раската пушек и грома барабанов. Мой персонаж, вовсе не герой восстаний, а представитель осмысленного одиночества. Он живёт не наперекор времени, а в попытке с ним поговорить, не повышая голоса.
– Тогда, позвольте финальный выпад, – прошептал Хреномот, вставая, будто готовясь уйти, – не жалеете ли Вы, что написали этот роман не шифром, а письмом, которое откроют слишком поздно, когда пройдет время бурь?
– Нет, мой молчаливый друг, – ответил Пастернак, глядя в белизну пространства, – потому что некоторые письма доходят лишь до тех, кто уже умеет читать глазами души.
Снег продолжает падать, а на перроне еще нет поезда, но есть ощущение его скорейшего прибытия. Хреномот скрывается в сугробе, а Пастернак остаётся, как точка в конце строки, которую надо пережить, а не просто прочесть.
«Дон Кихот и социализм с привкусом копья»
На каменистой равнине Кастилии, где ветер сдувает иллюзии с лиц, а тени старых мельниц по-прежнему кажутся чудовищами. Небо, высокое и суровое, как моральный выбор, нависло над двумя фигурами, что выделяются среди вечности: один – человек с гордостью в голосе и латами в прошлом, другой – кот, свернувшийся в полушутливое облако сарказма на седле, давно покинутом рыцарем.
Кот, криво усмехаясь, перебирая когтем край развеянной пергаментной страницы:
– О доблестный дон Мигель, отец рыцарей печали и вдохновитель поколений мечтателей-неудачников, ответьте мне откровенно, с тем благородством, которое вы столь щедро вкладывали в своего героя: почему же, ради всех святых и мух натурализма, вы сделали Дон Кихота настолько уязвимым? Его бьют, топчут, обманывают, а он в ответ – только книжные цитаты и обращения к кодексу чести. Вам не кажется, что если бы вы наделили его хотя бы парой привычек Ричарда Львиное Сердце, да ещё дали бы соратником кого-нибудь вроде Ульянова, он бы давно уже основал Союз Справедливых и разогнал мельницы с оркестром?
Сервантес, поднимая глаза к ветру, будто в нём звучал голос старинного латинского пролога:
– О благородный наблюдатель с усами, подобно теням библиотеки, вы мудро копаете вглубь – но, увы, не в том направлении. Дон Кихот не был создан для того, чтобы сокрушать плоть. Он – рыцарь идеи, символ любви к достоинству и жертва того, что ныне зовётся «цивилизацией без границ». Я создал не палача мира, но зеркало человечества, уставшего от собственной прагматики.
Кот, усевшись ровнее, как бы готовясь к серьёзному экономическому расчёту:
– Ах, простите, но в зеркало, из которого вылетают зубы, глядеть как-то неуютно. Ваш Дон – как санитарный анекдот: всех лечит, но сам в гипсе. Неужели вы не хотели хоть раз дать ему шанс – вонзить шпагу не в ветряк, а в настоящего злодея? Да хотя бы в ростовщика, как у нашего горячо любимого Раскольникова. Или вы считаете, что просвещение – это быть избиенным с особенно красивой мыслью на устах?
Сервантес, глубоко вздохнув, словно в груди его дремала вся Испания:
– Дорогой хранитель иронии, вы ловко подменяете месть справедливостью, а кровь – победой. Но Дон Кихот, при всей своей нелепости, не был слаб. Он был сильнее любого палача, ибо шёл туда, где мир боялся. Он нёс кодекс, когда все несли кошельки. Он проигрывал в бою, но побеждал в духе. А это, позвольте заметить, куда сложнее.
Кот, скрестив передние лапы и щурясь как следователь по этике:
– Позвольте, сударь, но если герой никогда не побеждает, это не роман, а статистика. Пусть ваш рыцарь был начитан, но разве этого достаточно, чтобы изменить эпоху? Русские, к слову, дали бы ему товарища Левина или хотя бы Павла Кирсанова – люди серьёзные, с пугливыми женами, но зато с практикой. А ваш – один, да ещё и на старом коне. Какой уж тут подвиг!
Сервантес, слегка улыбаясь – и грустно, и нежно:
— Ах, мудрейший Кот, не в победе же суть. Я писал о человеке, который не смирился с банальностью. Дон Кихот знал, что его будут бить, но всё равно поднимался. Это и есть главное: идти, зная, что не дойдёшь, но всё равно идти. Он — гимн человеческой непрактичности, не сводимой к выгоде.
Кот, опуская глаза и уже без издёвки:
– Признаю, звучит красиво. И знаете… быть может, вы правы. Быть может, в мире, где все учатся давать сдачи, действительно нужен хоть один, кто держит удар – с достоинством. Но всё равно: второй том, где Дон Кихот побеждает злодеев в парламенте, я бы всё-таки написал.
Сервантес, взмахивая пером в воздухе, как шпагой:
– А я бы прочёл его с интересом, милый Кот. Но оставим моему Дон Кихоту честь – ведь в эпоху, где побеждают только те, кто сильнее, он остался тем, кто чище.
На фоне мельниц опустился закат.
Кот прикрыл глаза, а Сервантес молча снял воображаемый шлем с головы своего рыцаря – и положил его между ними.
Как идею.
Не побеждённую.
«Аплодисменты в зал, смех в никуда: о шутке как диагнозе»
Хреномот и А.П. Чехов беседуют о «Кружке гогота»
В старом провинциальном театре, погружённом в лёгкую пыль и культурную тоску, под потолком, облупленным, как память о великом, качались остатки люстры, будто воспоминания о премьерах, что не случились. Кресла, потерявшие зрителей, но не достоинство, смотрели на сцену, на которой давно уже никто не играл Чехова. Зато повесили экран для вечерних показов юмористических шоу. Сквозь щель в боковом выходе пробивался запах кофе, реквизита и слегка подгоревших метафор. На кулисах спал Кот, свернувшись клубком цинизма на театральной пыли. А на стуле у края сцены сидел сам Антон Павлович, в пенсне, с лёгкой хрипотцой в голосе, словно только что вернулся с обхода — не больных, а зрителей.
Хреномот, потянувшись и зевнув с небрежной откровенностью существа, которому давно всё ясно, спрыгивает на край сцены и фыркает:
— Антон Павлович, простите за моё бодрое невежество, но как бы вы отнеслись к Кружку гогота? Эдакий храм иронии, где священники юмора — в новомодных пиджаках, а неразборчивые прихожане платят за счастье послушать, как умелый комик изгаляется над старушкой из Тулы или сантехником из Бирюлёво. Разве это не отражение живой, бодрой, демократичной культуры? И, главное, люди смеются — значит, довольны!
Чехов, сдержанно поправляя манжет:
– Я не против смеха, я против смеха, который не освещает, а ослепляет разум. Смех, как и любая сила, требует ответственности. Юмор может быть колким, может быть хлёстким, но если в нём нет сострадания, он перестаёт быть человеческим. Он становится удобным способом спрятать жестокость жизни в яркий фантик остроумия. Шутка, не заботящаяся о человеке, увы, не лекарство, а яд, искусно подмешанный в громкие аплодисменты.
Хреномот, лениво очерчивая усом в воздухе круг понимания:
– Но публика смеётся. Смеётся, Антон Павлович! Аплодирует, требует добавки. Это что же, по-вашему, массовая нравственная деградация? Или всё-таки терапия, простыми и доступными средствами? Ведь согласитесь, чем хуже жизнь, тем громче смех под шутку про незакрытую ипотеку и тёщу. Разве не это вы мечтали видеть, когда писали про душу, тонкую, как рёбра провинциальной девушки?
Чехов, прищурив усталые веки и посмотрев в пустой зал, как в диаграмму человеческого безразличия:
– Нет, сударь, я мечтал, чтобы человек смеялся от познания себя, а не от унижения. Чтобы он видел себя, а не чужую глупость в подзорную трубу. Поймите, что смех может быть добрым, даже над собой если в нём есть немного света. Но когда он звучит так, чтобы ударить по тому, кто слабее, то он превращается в коллективную мигрень совести. Только совесть, увы, сегодня заглушена микрофонами.
Хреномот, проходя мимо таблички «Выход», будто проверяя, можно ли сбежать из эфира:
– Да ведь нынче всё можно, всё открыто. Смеются над верой, над бытом, над смертью. Всё, что раньше было поводом замолчать, стало поводом для пресловутой шутки. Вас бы сегодня отменили, Антон Павлович. За паузы, за тишину, за иронию, слишком похожую на размышление. Вы не формат. Не лайкабельно.
Чехов, глядя в безмолвие зала:
– Я бы не обиделся, и знаете почему? Потому что смех, как и мысль, требует тихого места вокруг себя, паузу, оттенка. Смех без тишины становится назойливой рекламой. Я никогда не боялся молчания, более того, я всегда считал его нужным. Поймите, чтобы человек рассмеялся по-настоящему, ему нужно остаться наедине с собой, хоть на мгновение. А если меня отменили, это значит, что я стал некстати для вашей эпохи. Но, возможно, я всё ещё буду кстати для настоящего человека.
Хреномот, идя по запыленной сцене:
– А если бы Вас всё же пригласили… ну, знаете, в Кружек? Вас бы посадили в первый ряд, как «икону театра». Вы бы пошли?
Чехов, чуть улыбнувшись одними губами:
– Я бы пришёл. Но знаете, как? В белом халате и не как зритель, а как врач. Посмотрел бы на лица, послушал бы и, может быть, выписал бы рецепт: тишину и одну хорошую фразу о человеческом одиночестве. Она лечит лучше, чем три шутки про ЗОЖ и два натужных крика из-за ширмы.
Хреномот, тяжело вздохнув:
– Эх, Вам бы в жюри, вы бы молчали и всех побеждали. Ведь молчание нынче редкий талант.
Чехов, не отрывая взгляда от кулис:
– Я не осуждаю, я смотрю и надеюсь, что в этом смехе кто-то однажды услышит не подводку к шутке, а настоящего человека.
Кот сворачивается в клубок на кресле первого ряда, накрывая лапой ухо, как будто тишина, это его личный выбор, а Чехов достаёт смятый платок и протирает очки. Зал пуст, но где-то, быть может, кто-то впервые не засмеялся, а задумался.
«О счастье, под которое не положили подушку»
Диалог Хреномота-Кота и Л.Н. Толстого об Анне Карениной
Кот, устроившись в кресле, лениво и с ехидцей заявляет:
— Лев Николаевич, я много раз читал вашу «Анну Каренину», конечно, не всю, потому что я кот, а у нас терпения ровно на один внутренний монолог, но скажите… зачем вы её… того? Ну, вы поняли. Паровоз, драма, судьба… А нельзя было добавить немного солнца, немного Италии, прогулки, детей, любви, наконец психолога нормального ей посоветовать?
Толстой, с тяжёлым вдохом, как будто душа его снова взялась за редактуру, отвечает:
– Мой милый друг... Анна не погибла от паровоза, она погибла от несовпадения между мечтой и реальностью, от своей невозможности жить вне истины. Я не писал трагедию ради возвышенного эффекта, я писал правду, которую душа отказывается забыть даже под лаской весны.
Кот:
– О, я вас умоляю, какая к черту весна! Как будто человечество не справлялось и с более серьёзными трагедиями, чем с банальными чувствами. Вы бы ещё написали: «Вронский не подал руку, Анна ушла в депрессию». Вы ведь понимаете, что убили не Анну, а возможность хэппи-энда, в который хотя бы раз хотелось поверить каждому читателю?
Толстой:
— Но ведь именно потому, что книга не получила счастливого конца, она осталась с читателем навсегда. Счастье — слишком лёгкая ткань, оно редко выдерживает переплёт. А страдание всегда «прошивает» сильнее. Пойми, Анна не была просто персонажем, она была вопросом, и я не имел права отвечать на него простым утешением.
Кот:
— Да что вы, Лев Николаевич, «счастливый финал» — это не пошлость, это месть жизни за все предыдущие главы. Я бы даже сказал больше: за время молодости, ушедшее на «Войну и мир». Может быть, если бы вы чуть-чуть пожалели Анну, то читатели потом не устраивали бы свои драмы по вашим лекалам.
Толстой:
– А вы уверены, что пощада в данном случае необходима, более того, оправдана? Что настоящее счастье возможно после измены, нескрываемой лжи, разрушенной семьи, страха быть матерью и невозможности быть женщиной одновременно? Я вовсе не хотел наказывать её, я желал только показать, как тонка грань между любовью и саморазрушением. Если бы она выжила, Анна бы потеряла смысл как голос эпохи. А погибнув, она заставила эпоху услышать себя в ваше столетие.
Кот, вздохнув и свернувшись клубком:
— Ладно, услышали, но вот только с паровозом у вас, знаете ли, явный перебор. Нельзя же делать драму такой тяжёлой, что под неё не подложена даже подушка. Вы бы хоть кота ей оставили. Может, и не прыгнула бы под железные колёса.
Толстой, с усталой улыбкой на мудром лице:
– А вы, стало быть, кот-утешитель?
Кот:
– Ну что вы, нет, конечно, я нравственный корректор, я сижу на страницах человеческих судеб и периодически спрашиваю: «А точно так надо было?» И знаете, иногда авторы после вопроса переписывают финал! Может, вы бы тоже… через сто лет… издали версию: «Анна Каренина, жива и наконец-то выспалась»?
Толстой:
– Но разве это походило бы на правду?
Кот уже тихо:
– А разве истина всегда обязана быть такой трагичной? Вы же сами писали, что нравственное обновление возможно, так почему не дать его ей?
Толстой, долго молчит, потом медленно и уверенно отвечает:
— Потому что, быть может, она уже получила его — нет, не в этой жизни, но в той памяти, в которой живёт не как жертва, а как предупреждение. Ведь образ Анны — не просто образ женщины, это метафора любви, которая не смогла договориться с этим миром. И, выжив, она перестала бы быть честной.
Кот, вскакивая на подоконник и глядя вдаль, где загудел проходящий поезд:
– Вы, конечно, безнадёжно «литературны», но знаете, Лев Николаевич… я всё равно верю, что где-то в черновиках вы оставили ей выход, может, не физический, но духовный.
Толстой, кивая, закрывает старую тетрадь. Кот замирает у окна; где-то за стеклом скрипит старый поезд, который сегодня проезжает мимо.



