Битва за москву 1941 - 10

- -
- 100%
- +
— Да я вижу, что стоит. — Он остановился и задрал голову на тёмную броню, на башню, на закопчённый бок передней площадки, которая ещё дымилась. — Это же… Гринёв, ты понимаешь, что у тебя тут стоит? Это же готовая крепость на колёсах. Ты знаешь, что у немца на девятом разъезде? Там узел, там у них склад и рота охраны. Если мы вот на этом туда придём часа в четыре утра…
— Не придём.
— Почему?
— Потому что за ним разобраны стыки. Путь ещё собирать, а сам паровоз не осмотрен.
— А ты откуда знаешь? — Он повернулся ко мне, и в голосе у него было хорошее, честное, злое нетерпение. — Ты машинист? Ты паровоз видел изнутри?
— Не видел, — сказал я. — Поэтому давай спросим тех, кто видел. Гаврила Петрович! Пётр Лукич!
Сидельникова и станционного машиниста Петра Лукича Свиридова — однофамильца нашего путевого мастера — привели из-за пакгауза.
Свиридов был человек лет пятидесяти, в промасленной тужурке, немногословный до неприличия. Он подошёл к бронепаровозу, обошёл его вдоль, насколько пускала охрана, послушал и ткнул пальцем:
— Вот.
— Что «вот»? — спросил Седов.
— Парит, — сказал Свиридов. — Слышите? Не должно так шипеть. У него где-то сальник или трубка. Может, осколком задело, может, само. Пока не открою — не скажу. Но с таким шипением я его никуда не поведу, потому что если оно рванёт под нагрузкой, то будку срежет вместе с людьми.
— Сколько времени на посмотреть?
— Пустить его в тёплом состоянии я могу посмотреть за час, — сказал машинист. — Устранить — как повезёт. Может, два часа, а может, и завтра.
Сидельников добавил своё, показывая молотком на вторую от хвоста платформу:
— И вот эту вы никуда не потащите. У неё тележка криво стоит, я её ещё от стрелки увидел. Её осматривать надо, а не гнать. Она вам на первом же стрелочном переводе ляжет поперёк пути, и тогда, товарищ капитан, — он повернулся к Седову, — у вас не будет ни бронепоезда, ни станции, ни дороги.
Седов слушал, глядя не на них, а на меня. Он не любил, когда его переубеждают; но он был не дурак и смотрел туда, куда показывали пальцем.
— Ладно, — сказал он наконец. — Допустим. Сколько ты просишь?
— До рассвета, — сказал я. — Сапёр проверяет машину, машинист смотрит пар, артиллеристы смотрят орудие. К рассвету у нас будет ответ: можно этим пользоваться или нельзя и в каком виде.
— А узел?
— А узел мы держим тем, чем держали вчера. Ротой, батареей и людьми. У меня периметр стоит, ничего не изменилось.
Седов указал на людей за оцеплением: двое вытягивали шеи к башне, ещё трое мешали конвою у прохода.
— Половина твоей роты сейчас разглядывает трофей.
— Это ты верно заметил, — сказал я. — Мельников!
— Здесь.
— Сменить посты по периметру, как положено, сейчас. Тех, кто у состава без дела, — по местам. Охрану пленных усилить, там сорок с лишним человек, и это не бабушки.
Мельников ушёл, и через пять минут по путям пошло то деловитое движение, от которого Седов чуть-чуть подобрел.
— Хорошо, — сказал он. — До рассвета. Я так и доложу: трофей взят, используется после проверки. — Он помолчал и добавил уже по-другому, тише: — Гринёв, ты не думай, я не славы ищу. Я думаю о том, что через три дня тут пойдёт состав, и если немцы к этому времени соберутся, нам этот утюг понадобится. Просто я бы его сейчас погнал, а ты будешь проверять.
— Я бы его тоже погнал, — сказал я. — Если бы вот он, — я кивнул на Свиридова, — сказал мне, что можно.
Командира мы искали двадцать пять минут.
Первым делом Юдин доложил своё: по постам не хватает одного, обер-лейтенанта, и трёх человек из орудийной прислуги первой площадки, но эти трое, по словам немцев, сгорели там при пожаре, и их видели мёртвыми.
— Значит, один живой и вооружённый, — сказал я. — И он в машине.
Франца привели опять. Он был уже не тот, что час назад: у него перестали трястись руки, и он ел, и сидя жевал, пока Гуревич задавал ему вопросы.
— Куда он мог уйти из котельного отделения?
Франц объяснил, рисуя пальцем по балласту: из котельного есть внутренний проход в тендер, из тендера — люк наверх и лаз в передний отсек, где у них ящики с инструментом и запасная арматура.
— Он говорит, — переводил Гуревич, — что там тесно и темно и что там можно сидеть, и что оттуда два выхода: люк сверху и дверь в переход.
— Он это видел или он думает?
Гуревич спросил.
— Видел, — сказал он. — Он там уголь брал.
— Хорошо. Спроси, есть ли там ещё какой-то выход.
— Говорит: нет.
— Уведите его.
Внутрь пошли четверо: Рябцев с фонарём, двое моих — Дуров и ещё один, здоровый, из последнего пополнения, — и Гуревич.
Я остался снаружи, у люка, и с той стороны, у двери в переход, встал Мельников с бойцом. Мы закрыли оба выхода и после этого никуда не спешили.
Гуревич кричал в железо. Он кричал минут десять, повторяя одно и то же: выходи, оружие оставь, ты один, состав взят, экипаж вышел, живым будешь.
Внутри молчали.
— Может, его там нет, — сказал Дуров. — Может, он ушёл ещё тогда, в темноте.
— Может, — сказал я. — Только пока мы не убедились, мы будем считать, что он есть.
Рябцев в это время осматривал не отсек, а подходы к нему — светил в переход, щупал пол, смотрел под ноги, и один раз замер и потом сказал: «чисто».
На двадцатой минуте внутри что-то стукнуло.
— Сидит, — сказал Мельников.
Мы могли бросить туда гранату. Мы могли дать очередь в темноту. Я поймал себя на том, что мне этого хочется, и, наверное, минуту всерьёз рассматривал такое решение.
Потом сказал Гуревичу:
— Переведи ему так. Мы никуда не уходим. Выхода у тебя два, и оба закрыты, и мы будем стоять здесь до утра, а утром сюда придут люди с инструментом и всё равно откроют. Ты можешь выйти сейчас, а можешь через шесть часов, но выйти ты можешь только сюда.
Гуревич перевёл, и я по его интонации слышал, что он переводит именно это, а не свои чувства.
Ещё минут пять было тихо.
Потом в люке, снизу, лязгнуло железо о железо — так лязгает пистолет, брошенный на настил, — и хриплый голос сказал что-то короткое.
— Он спрашивает, — сказал Гуревич, — правда ли, что его не застрелят, когда он покажется.
— Скажи: если выйдет с пустыми руками, не застрелят.
Он вылез из люка сам, задом, нащупывая скобы. Немолодой, длинный, в кожаном пальто поверх кителя, с перемазанным сажей лицом и с кровью на левой кисти. Он выпрямился на тендере, посмотрел сверху на нас, на разбитую переднюю площадку, на свой состав, стоящий в тупике мордой в упорный брус, и вдруг стал очень усталым.
Обыскали его двое, при свете фонаря. Пистолет из отсека Рябцев вынес отдельно, уже потом, и отдельно же положил на плащ-палатку всё техническое, что нашлось при командире, — ключ, планшет, футляр.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Рябцев. — Я это железо с собой не мешаю. Оружие охране, бумаги вам, а что из машины — то я сам посмотрю, когда буду смотреть машину.
— Правильно.
Юдин закрыл свой счёт в двадцать два ноль пять.
Он подошёл ко мне с книжкой, в которой было расписано всё.
— Вышло живых сорок семь, из них раненых девятнадцать, — сказал он. — Убитых внутри, по показаниям, одиннадцать, точное число дам, когда сапёр разрешит зайти и посчитать. Все посты закрыты, лишних и недостающих нет, командир — вот он, сорок седьмой. Список я переписал в двух экземплярах: один охране, один вам.
— Отдай охране сейчас, при них. И пусть старший охраны распишется на твоём.
— Уже, — сказал Юдин и показал: внизу страницы стояла корявая подпись.
Пленных увели в депо, в кирпичный отсек с одним выходом, и там их пересчитали ещё раз, уже по списку.
Франца увели не со всеми.
Я оставил его отдельно, под охраной, в мастерской при депо, и сказал Гуревичу записать, а Рябцеву — знать: этот человек нам ещё понадобится, потому что он единственный, кто может показать, чем в этой машине пользовались и куда лез командир. И тут же сказал вслух, при всех, чтобы не было потом разговоров:
— Он пленный. Никаких послаблений, никакой свободной ходьбы. Водить под конвоем, отвечать на вопросы у указанного места, ночевать под замком. Всё, что он показал, записывать отдельной бумагой.
— А что с ним потом? — спросил Гуревич.
— Потом его передадут, как всех, — сказал я. — А что он сегодня орал в дверь и махал ветошью, будет записано. Это не моё дело — решать, чего это стоит. Моё дело — чтобы это не потерялось.
Доступ к машине Рябцев разграничил сразу после сдачи командира, и закрыл по-настоящему.
Он прошёл вдоль состава с двумя своими и мелом расчертил борта: на дверях отсеков, которые он успел осмотреть, появился крест, на остальных — ничего.
— Куда крестом — можно входить, — объявил он железнодорожникам, собравшимся у пакгауза. — Куда не крестом — нельзя, и это не я вредный, это я не смотрел. Как посмотрю — поставлю.
— А орудие? — спросила Самойлова.
Она пришла со своей позиции — в пыли, с почерневшими руками, с расстёгнутым воротом, и первым делом посмотрела не на пленных и не на меня, а на башню второй площадки.
— Вход в орудийный отсек проверен, — сказал Рябцев. — До башни ещё не дошёл: ящики с боеприпасами не смотрены. Подождите.
Спор случился тут же и был неизбежен.
Жаров хотел лезть под первую площадку, где у него, по его словам, «всё и так видно, и там делов на полчаса». Свиридов требовал, чтобы сначала дали ему разобраться с паром и никого рядом не было, потому что «у меня вон где парит, а он полезет под раму». Самойлова хотела в башню — у неё был с собой оружейный мастер, который всю дорогу молчал и трогал вещи руками раньше, чем смотрел на них.
Они заговорили все разом, стоя между рельсами, и это был не скандал, а хуже: это были три правых человека.
— Стоп, — сказал я. — По очереди. Пётр Лукич, первое условие. Не «что вы хотите», а после чего можно пускать следующего.
Свиридов подумал.
— После того как я сброшу давление до безопасного и найду, где парит. Пока паром пахнет, под раму никто не лезет. Это час.
— Жаров.
— Мне бы, пока он с паром возится, тележку той платформы посмотреть, — сказал Жаров. — Это в хвосте, это от его пара за двести метров. Я туда не мешаю никому.
— Рябцев, хвост смотрен?
— Хвостовая площадка — смотрена, с крестом. Платформа с тележкой — нет.
— Тогда, Жаров, ты ждёшь, пока Рябцев дойдёт до неё, и это не обсуждается.
— Да там же…
— Там же, — сказал я, — неделю назад один такой всё посмотрел глазами и полез, и его вытащили без ноги. Ты мне нужен с ногами. Готовь инструмент снаружи, разложи, что понадобится, чтоб потом не бегать.
Он поворчал и пошёл раскладывать.
— Вера Игнатьевна.
— Я жду, — сказала Самойлова спокойно. — Мне в башню, и мне достаточно одного фонаря и одного человека. Я хочу знать одно: имеет смысл возиться с этим орудием или нет. Если затвор битый и снарядов к нему пять штук, то нечего и огород городить. Скажу тебе через двадцать минут после того, как меня туда пустят.
— Рябцев пустит тебя первой, как только закончит с котельным.
— Вот и славно.
Так у нас и выстроилась очередь, и она была короткая и неприятная для всех: сначала сапёр, потом машинист с паром, потом орудие, потом ходовая часть. И инструмент лежал снаружи, разложенный на брезенте, и люди стояли у брезента и ждали.
Ждать было холодно — летняя ночь к этому часу взяла своё, — и вот тогда случилась вещь, которой я не планировал и которая, наверное, была важнее всей моей очерёдности.
Бойцы Юдина, сменившиеся с постов, сели у проверенного борта бронепаровоза, подальше от утечки пара, привалившись спиной к броне.
Она была тёплая.
Она была тёплая, как печка, — за ней дышала топка; сталь нагрелась за время хода и теперь отдавала тепло, и в неё можно было упереться лопатками и вытянуть ноги.
Сначала сел один, потом двое, потом там сидело человек восемь, и они передавали друг другу флягу с водой, и никто не говорил громко.
— Гляди, — сказал Дуров, задрав голову. — Вот отсюда он по нам и садил.
Он показывал на амбразуру соседней площадки. Изнутри, из открытой двери, было видно железное нутро: клёпаные листы, скамьи, стеллажи, лампа на проволоке, чей-то оставленный котелок на полке.
— Толстая, — сказал кто-то и постучал по броне костяшками. — Чуешь? Тут тебе не изба.
— В избе печка лучше.
— В избе тебя и убить легче.
Я стоял в стороне и смотрел на них, и вот тут меня накрыло.
Мы полтора года воевали против железа, у которого всегда была крыша, всегда были стены и всегда — тепло. Мы лежали в воде под Ржевом, в снегу под Москвой, в мокром жнивье у Взгорья, а оно приходило, било и уезжало ночевать.
А сейчас восемь моих сидели спиной к этому железу и грелись.
Никакого отдыха у нас ещё не было. Никто не ел, посты стояли, пленных считали, и до рассвета надо было решить три задачи, ни одна из которых не решалась. Но эти восемь человек уже сидели внутри победы, и я не стал их поднимать.
Потом я достал из кармана гимнастёрки то, что там лежало под бумагами, — копию, которую сделал Абрам Львович Штейн в мой майский отпуск прошлого года. Уголок уже обломался, но двенадцатилетний Федя Гнутов по-прежнему стоял крайним слева у поленницы, серьёзный, с заплатой на штанине. Котелка у меня давно не было, я отдал его матери и рассказал ей всё, что мог рассказать. Осталась эта карточка.
Я посмотрел на неё при свете фонаря секунд десять и убрал обратно. Не потому, что решил что-то. Просто в такие минуты я всегда про него вспоминаю, и мне почему-то кажется, что он бы влез в эту броневую коробку первым и потом всем рассказывал.
Александре Тимофеевне я должен был письмо с четверга. Я подумал, что напишу завтра, и что надо будет написать не про бронепоезд, а про то, как мой обходчик Кузьмин стучал молотком по стыкам в двадцати шагах от немца, потому что у него такая работа.
В двадцать два двадцать Рябцев вылез из котельного отделения и позвал меня.
— Товарищ старший лейтенант. Подойдите.
Он стоял у прохода в тендер, там, где стены были обшиты железом, а справа, под самой крышей, висел небольшой ящик — навесной шкаф с откидной дверцей, каких на паровозах бывает по нескольку: под инструмент, под флажки, под бумаги.
— Я его смотрю в очередь, — сказал он. — Он в моём списке был последним, потому что он пустяковый. Я его открыл и вот.
Он посветил внутрь.
Внутри лежали свёрнутые в трубку бумаги, жестянка с карандашами, две сигнальные ракеты в гнёздах и сложенная вчетверо карта.
Проверив ящик и бумагу, Рябцев вытащил карту за край, положил на откинутую дверцу и осторожно расправил сгибы. Я придержал угол, пока он светил сверху.
Карта была немецкая, участок наш — с рекой, с насыпью, с нашей станцией в углу. Поверх печати шли пометы цветными карандашами: синим обведены разъезды, чёрным зачёркнут наш узел, а на мосту через реку, в двадцати двух километрах западнее, стоял жирный красный крест.
Рядом с крестом, сбоку, аккуратной немецкой рукой была выведена строчка цифр, и в ней читалось время.
04:10.
— Помет не стирать, — сказал я. — Берём целиком. Со всем, что вокруг написано. Гуревича сюда.
Рябцев посветил ещё раз и, не поворачивая головы, спросил то, о чём я думал сам:
— Товарищ старший лейтенант. А это который мост? Тот, по которому через три дня состав пойдёт?
— Тот самый, — сказал я и посмотрел на часы.
Часы показывали двадцать два двадцать пять.
Глава 3

Гуревич подошёл с фонарём, и мы втроём склонились над картой, уже расправленной на откидной дверце шкафа в тендере. Рябцев держал свет, я придерживал загибавшийся угол.
Мост был обведён красным. Не вообще мост — вот этот, наш, в двадцати двух километрах западнее узла, через который через три дня должны пойти эшелоны на плацдарм. Рядом с крестом стояло время: 04.10.
Я посмотрел на свои часы. Двадцать два двадцать пять.
— Пять часов сорок пять минут, — сказал Рябцев, отведя фонарь от моей руки.
— До их отметки, — сказал я. — А приехать нужно раньше.
В проходе тендера было тесно, пахло горелой краской, чужим маслом и той кисловатой гарью, которая держится в железе после боя. Внизу, вдоль насыпи, ещё ходили с фонарями — собирали своих и чужих, разводили пленных, — и кто-то время от времени стучал железом по железу, и в тендере этот стук отдавался так, будто били по нашей собственной голове.
— Гринёв, — сказал Рябцев, не отрываясь от карты, — ты понимаешь, что нам туда ехать.
— Понимаю.
Рябцев постучал костяшкой по стенке.
— На этом.
— Если мастера разрешат, — сказал я. — Иначе добираться землёй.
Он наконец поднял глаза. У Рябцева было узкое лицо, вечно чем-то перепачканное, и привычка смотреть мимо собеседника, когда он думает, и прямо в глаза, когда он несогласен. Сейчас он смотрел прямо.
— Я эту машину ещё не досмотрел, — сказал он. — Я пока только подходы проверил и одну подрывную линию отсёк. Это разные вещи. Я тебе за неё пока не отвечаю.
— За неё отвечает не один человек, — сказал я. — И вот с этого мы и начнём.
На станции в тот час было четыре начальника, и все четыре были правы.
Начальник станции требовал, чтобы на его путях ничего больше не взрывалось. Железнодорожный мастер — сухой, злой от бессонницы старик по фамилии Гордеев — требовал, чтобы к трофею не подходили с ломом люди, не знающие, где у него что. Седов с соседнего участка требовал, чтобы бронепоезд к утру стоял у моста и стрелял. А военфельдшер требовал освободить третий путь, потому что по нему через час должен подойти медицинский летучий с ранеными.
Я отдал третий путь медицине и получил за это от Седова тяжёлый взгляд.
— Гринёв, — сказал он мне вполголоса, когда мы вышли на насыпь, — ты сейчас потратишь ночь на то, чтобы тебе разрешили. А потом рассветёт.
— Я сейчас потрачу ночь на то, чтобы машина доехала.
— Она уже доехала. Она вон стоит.
— Она стоит, — согласился я, — потому что её остановили и она никуда больше не поехала. Это две разные исправности, Седов.
Седов дёрнул щекой. Он был неглупый человек и злился ровно потому, что понимал, о чём я говорю, и всё равно считал, что время дороже.
— Мне к четырём нужен огонь у моста, — сказал он. — Хоть с рельсов, хоть с неба.
— До двух решим, выезжать ли. К четырём надо уже работать у моста. Наземную группу отправляй сейчас, чтобы не зависела от машины.
Франца привели в одиннадцать.
Я нарочно распорядился так, чтобы он не увидел ничего лишнего: пленных держали в кирпичном отсеке депо, под охраной, и с ними уже работали те, кому это положено, — а в машину я его вёл только к одному отсеку и по одному маршруту.
Он шёл между двумя бойцами, маленький, чёрный от угля так, что не отмылся за время после сдачи, в расстёгнутой куртке и без ремня. Переводчиком у нас в ту ночь был Гуревич из полковой разведки, тот самый бывший учитель, который принимал сдачу экипажа.
— Всем выйти из котельного, — сказал я. — Гордеев, ваши тоже. Останутся машинист, Рябцев, переводчик и я. Остальные ждут снаружи и не заглядывают.
— А чего это? — обиделся кто-то из ремонтников.
— Того, — сказал Рябцев, — что если он вам покажет не то, я хочу, чтобы не вы стояли рядом.
Внутри было жарко и очень тесно. Котёл ещё держал тепло — его не гасили до конца, — и от этого всё железо было тёплым, живым, и пахло углём и паром.
Гуревич спрашивал ровно то, что я велел, и ничего сверх.
— Спроси его: где в этом отсеке места, которыми пользовался экипаж. Не что тут есть вообще, а к чему тянулись руками.
Гуревич перевёл. Франц ответил длинно, показывая: сюда — инжектор, сюда — продувка, вот эта рукоятка, вот эти два вентиля, вот сюда лазил он сам с длинной маслёнкой.
— Дальше. Когда состав встал и стало ясно, что дальше не пойдёт, что делал командир?
Тут Франц замолчал.
Он стоял, опустив руки, и смотрел не на нас, а на заклёпку в стене. Потом заговорил быстро и тихо.
— Он говорит, — сказал Гуревич, — что командир прошёл сюда. Вот через этот проход. И пошёл не к топке, а туда, за арматуру. Он говорит, что тогда закричал ему... одно слово. И что командир на него посмотрел и вернулся обратно.
— Он тянулся руками куда?
Франц показал. Не ткнул пальцем — показал ладонью, целым движением, от плеча: туда, вниз, под паровой коллектор, за путаницу труб, где в темноте не видно вообще ничего.
— Дальше не спрашивай, — сказал я Гуревичу. — Пусть стоит и молчит.
Рябцев взял фонарь и полез.
Он лез долго. Он лез так, как лезут сапёры — не быстрее, чем позволяет то, что уже видно, — и один раз попросил меня подержать фонарь под другим углом, и один раз сказал: «Не дыши мне в затылок, Гринёв», и я отодвинулся.
— Есть, — сказал он наконец, не вылезая. — Есть коробка. Прижата хомутом к трубе, сверху накинута ветошь. Если б он не показал, я б её нашёл... — Он помолчал. — Я б её нашёл к утру. Может быть.
— Провод?
— Провод есть. Короткий, уходит вверх и вбок. — Он ещё повозился. — Я его пока не трогаю, потому что не вижу, что на другом конце.
Он вылез, сел на корточки у стены и вытер лицо предплечьем.
— Так, — сказал он, повернувшись к человеку у топки. — Теперь без вас не подлезу.
Свиридов успел сбросить лишнее давление и передал машину сменному машинисту. Того звали Тихон Ильич Бережной. Он был маневровый, станционный, лет за пятьдесят, широкий, с медленными руками, и всю эту ночь он больше молчал, чем говорил, а если говорил, то короткими фразами и в основном о деле.
— Тихон Ильич, — сказал Рябцев. — Мне надо, чтобы вот тут у меня рука была в безопасности. Чтобы, если я эту трубу задену, мне в лицо не ударило.
Бережной не ответил сразу. Он пошёл вдоль стены, глядя не на то место, куда показывал Рябцев, а на всю арматуру целиком, и потрогал два вентиля, и один из них медленно, на четверть оборота, прикрыл, прислушиваясь. Где-то внутри машины изменился звук.
— Это не наша, — сказал он наконец. — Это немецкая, у них тут иначе собрано. Я по маркам не читаю.
— А по повадке?
— По повадке читаю. — Он ещё раз прошёлся. — Вот эта — питание. Вот эта на инжектор. А эта, — он положил ладонь на маховичок, — эта, я так думаю, отсечная на коллектор. Сейчас проверю.
— Как проверите?
— По манометру и по слуху, — сказал Бережной. — Я её закрою, а вы, молодой человек, постойте и не мешайте.
Он закрыл, дождался, посмотрел на стрелку, послушал. Потом открыл обратно на четверть, снова послушал.
— Да, — сказал он. — Она. Теперь закрываю совсем и стравливаю участок. Через пять минут там будет тёпло и пусто. Голыми руками не берите, обожжётесь, а под давлением уже не ударит.
— Пять минут меня устраивают, — сказал Рябцев.
Мы стояли и ждали эти пять минут, и всё это время Франц стоял у переборки между двумя бойцами и смотрел в пол.
Я тогда впервые за вечер посмотрел на него как на человека, а не как на источник сведений.
— Гуревич. Спроси: почему он крикнул тогда командиру.
Переводчик спросил. Франц ответил коротко, двумя словами, и Гуревич даже переспросил.
— Он говорит: «Там были мы».
Я убрал приготовленный карандаш. Франц всё ещё смотрел на заклёпку; я дождался, пока он переведёт дыхание, и больше ничего не спрашивал.
Рябцев работал двадцать с лишним минут. Из отсека слышно было, как он изредка шевелится и как звякает металл о металл, и один раз он сказал вполголоса что-то очень нехорошее, и я почувствовал, как у меня по спине пошёл холод, — но он тут же добавил: «Нормально, ветошь примёрзла к смазке, не то подумал», и стало легче.
Он вылез с коробкой в руках. Держал её на вытянутых, как держат чужого кота.
— Отдельно, — сказал он. — Я сам отнесу за стрелку, в яму. Двое пусть освободят дорогу, к коробке не подходить. Цепь я разомкнул, но разбирать буду там. И запишите в журнал: котельное отделение, устройство снято в двадцать три сорок, помещение допущено.
— Кто допускает?
— Я допускаю, — сказал Рябцев. — До этой минуты допуск был только к проверенному проходу. Теперь можно работать у арматуры. Что не отмечено, по-прежнему не трогать.
Он сам перевесил на дверь отсека фанерку, на которой углём было написано «НЕ ВХОДИТЬ», перевернул её и написал с другой стороны: «Проверено. Рябцев. 23.40».
Франца увели тогда же. Гуревич записал с его слов всё, что тот успел показать, и прочитал ему вслух по-немецки — не из вежливости, а чтобы потом не вышло, что мы услышали не то. Франц кивнул.
Уже в дверях он остановился и сказал что-то, повернув голову.
— Он спрашивает, — сказал Гуревич, — можно ли ему остаться при машине. Он говорит, что знает котёл.








