Битва за москву 1941 - 10

- -
- 100%
- +
Ремонтники, стоявшие снаружи, услышали и заворчали — кто одобрительно, кто нет, и кто-то сказал: «А что, пусть кидает уголь, раз кидал».
— Нет, — сказал я.
Франц слушал, как переводят, и лицо у него не изменилось. Он, по-моему, и не ждал другого ответа.
— Переведи ему точно, — сказал я Гуревичу. — Его сведения приняты и записаны. Это учтут. Но он военнопленный, а не член экипажа, и на машине, которая идёт в бой, ему места нет. Не потому, что я ему не верю, а потому, что я не имею права ставить человека в положение, где он либо предаёт своих, либо мешает нам.
Гуревич перевёл. Франц выслушал, коротко кивнул и пошёл между конвойными.
— Жёстко, — сказал Гордеев, когда мы вышли.
— Честно, — сказал я. — Он сегодня один раз уже выбрал, и ему это дорого обошлось. Второй раз я его выбирать не заставлю.
Самойлова к этому времени сидела в орудийной башне вместе с артиллерийским мастером и, судя по звукам, была недовольна.
Вера в ту ночь была в комбинезоне, перемазанная, с фонарём, привязанным к пуговице на верёвочке, чтобы не выпал, и разговаривала с мастером на том языке, из которого я понимал одно слово из трёх.
— Гринёв, — сказала она, не оборачиваясь, — ты пришёл спросить, будет ли стрелять?
— Пришёл.
— Стрелять будет.
— Хорошо.
— Не хорошо. — Она наконец выпрямилась и повернулась. — Слушай внимательно, потому что я это скажу один раз, а потом ты будешь строить свои планы. Орудие исправно. Затвор работает, накатник в порядке, я его сама прогнала. Но у меня к нему двадцать два выстрела, из них восемь — не тот тип, который я хотела бы иметь, и я не знаю, как они себя поведут. Панорама разбита. Понимаешь, что это значит?
— Что ты не можешь работать с закрытой позиции.
— Что я вообще не могу работать, кроме как прямой наводкой по тому, что вижу в ствол и в этот вот огрызок. — Она постучала пальцем по оптике, в которой поперёк стекла шла трещина. — Мастер говорит, что склейка была ещё до нас, немцы сами мучились. Я тебе не гаубица, Андрей. Я тебе ружьё большого калибра на колёсах.
— Мне и надо ружьё, — сказал я. — Мне надо давить то, что откроется в двухстах — восьмистах метрах от полотна, и давить сразу.
Вера подумала.
— Вот это я тебе обещаю, — сказала она. — Это я умею. А вот если ты мне в четыре часа скажешь: Вера, положи за лесом по площади, — я тебе отвечу словами, которых при мастере не говорят.
— Не скажу.
— Ну и договорились.
Ходовую второй платформы начали осматривать одновременно с котлом; забраковали её в двадцать три двадцать пять.
Её смотрели Гордеев и Жаров после того, как Зотов, по поручению Рябцева, проверил доступную часть платформы и разрешил работать у тележки. Сам Рябцев ещё оставался у котельного отделения. Я специально пришёл и стоял рядом, потому что хотел видеть разницу между «надо чинить» и «можно починить за то время, которое есть».
— Показывай, — сказал я Жарову.
Николай Жаров за время после освобождения стал шире в плечах и обзавёлся привычкой вытирать руки перед тем, как что-нибудь объяснять, — будто чистыми руками объясняется понятнее.
— Вот, — сказал он и присел у тележки. — Свети сюда, Тимоха.
Тимохин посветил.
— Видишь? Тут у неё рессорный лист лопнул, и не один, а два. И вот сюда, — он показал, — ушло. Она на прямом пойдёт. Она и на стрелке пойдёт, если тихо. А если её тряхнёт как следует — ляжет.
— Сменить можно?
— Сменить — сутки, — сказал Гордеев. — Домкраты, выкатка, рессору где-то взять. Тут в депо нет.
— А подвязать?
Жаров посмотрел на меня без осуждения, но твёрдо.
— Подвязать можно, — сказал он. — Только это будет подвязано. Я тебе честно скажу, Андрей Кузьмич: я тебе её подвяжу, и она, может, дойдёт. А может, сядет поперёк пути в самом неудобном месте, и ты потом будешь не мост спасать, а её вытаскивать. И перекроешь себе обратную дорогу.
— Сколько на ней груза?
— Она пустая почти. У неё там пулемётные гнёзда и ящики.
— Тогда решаем так, — сказал я. — Платформу отцепляем и оставляем на станции. Всё, что с неё нужно и что можно быстро снять, — снять и переложить.
Седов, подошедший к концу разговора, сказал:
— У тебя огневых точек меньше станет.
— Станет, — сказал я. — Зато у меня будет состав, который доедет.
Он ничего не ответил, потому что возражать было нечему, и отошёл.
Жаров с железнодорожниками возился со сцепкой ещё минут сорок. Перекладывали пулемёты — два взяли в головной, один поставили на тендер, ящики с лентами распределили так, чтобы они не лежали в одном месте и чтобы к ним был подход. Тимохин таскал, сопел и один раз чуть не уронил ящик себе на ногу, за что Жаров сказал ему всё, что полагается.
К тому времени Сидельников с путейцами восстановил разобранные нами за составом стыки, проверил крепления и открыл путь для маневров. Неисправную платформу осторожно откатили на дальний путь; обгоревшую головную и лишнюю хвостовую тоже оставили под охраной. Гордеев сам повесил на неё бирку и написал мелом по борту: «Рессора. Не подавать».
— Так-то оно честнее, — сказал он мне. — А то через неделю какой-нибудь ухарь прицепит и повезёт.
Состав получился короче, чем был утром у немцев: паровоз с тендером, головной бронированный вагон с орудийной башней и пулемётами, вагон, который мы называли между собой связным, — там стоял телефон и там же мы устроили людей, — и одна контрольная платформа впереди, пустая, с песком и шпалами по бортам.
Он стал меньше. И он стал мой.
Испытание вышло в четверть первого, и это была самая спокойная и самая нужная работа за всю ночь.
Перед тем как тронуться, Бережной слез с паровоза и подошёл ко мне. Сам подошёл — до того он всё больше отвечал, когда спрашивали.
— Товарищ старший лейтенант. Один вопрос, и я поеду.
— Слушаю.
— Кто мне может сказать «стой» так, чтобы я стал немедленно и не спрашивал?
Я подумал ровно секунду. Тут думать было не о чем.
— Вы сами, — сказал я. — Первым. Всегда.
Он моргнул.
— А из ваших?
— Из моих — я. И Рябцев, если он на путях. И мастер. Больше никто.
— А если ваш боец увидит что-нибудь и закричит?
— Тогда он закричит мне, а я вам. Но если ваш собственный слух вам скажет «стой» — вы становитесь и никого не спрашиваете, и я вас за это не спрошу тоже.
Бережной подумал.
— Это правильно, — сказал он. — Только вы его тогда покажите.
— Кого?
— Знак. Чтобы я его с места видел. У меня из будки, товарищ старший лейтенант, обзор — вот такой. — Он показал руками узкую щель. — Мне ваши крики ни к чему, у меня машина шумит.
Мы полезли в будку вдвоём, и я сел на его место, и оказалось, что он прав: из окна была видна полоса полотна впереди-справа и почти ничего сбоку. Мы попробовали три места, откуда можно подать знак, и остановились на одном — на площадке связного вагона у левого борта, где человек с фонарём виден и на прямой, и на кривой.
— Два длинных круга фонарём — стой, — сказал Бережной. — Не мигать. Мигание я в темноте за отблеск приму. Круги.
— Осипов!
Осипов возник снизу, как всегда, — он был из тех людей, которые всегда оказываются в двух шагах.
— Я.
— Запоминай и передай всем: остановка — два медленных круга фонарём с площадки связного, левый борт. Один человек. Кто попало туда не лезет.
— А если фонарь разобьют?
— Тогда я прибегу ногами, — сказал я. — Но фонарь ты мне обеспечишь запасной.
— Два запасных, — сказал Осипов и исчез.
Шли мы километр с небольшим — до выходной стрелки и обратно.
Я стоял на площадке и слушал, как эта штука идёт.
Она шла тяжело и странно: не как поезд, а как что-то живое и больное. Броня гудела. На стыках по всему составу шёл лязг, и этот лязг отдавался в подошвах. Впереди, за контрольной платформой, лежала чернота, и в ней иногда возникали и исчезали белые пятна — это Рябцев с двумя сапёрами шёл впереди, освобождая нам путь, и его фонарь то появлялся, то пропадал за насыпью.
Сапёры Рябцева успели до нашего выхода пройти этот километр дважды и доложить: «чисто». Теперь он сам шёл впереди, проверяя их отметки, и я знал, чего стоила эта работа, потому что недавно здесь ходила немецкая разведка.
Гордеев ехал в будке и всю дорогу молчал, положив ладонь на стену, как кладут ладонь на бок лошади.
На обратном ходе он снял ладонь и сказал:
— Стой.
Бережной стал сразу. Без вопросов, без «где», без «чего». Состав прошёл ещё метров тридцать по инерции и встал, и в наступившей тишине стало слышно, как где-то сзади сыплется песок с платформы.
Я спустился с площадки на балласт.
— Что? — крикнул я снизу.
— Греется, — сказал Гордеев, уже слезая. — Не слышите? Идёмте.
Он пошёл вдоль состава, считая тележки, и остановился у третьей.
— Вот.
От буксы шёл запах. Не дым, а именно запах — горелого сала, тяжёлый и сладковатый, и когда Жаров сунул туда руку, он тут же отдёрнул её.
— Ох ты, — сказал Жаров. — Горячая.
Сзади уже подтягивались люди. Кто-то сказал: «Да ладно, доедем», и я услышал, что это сказал не один человек, а двое или трое, потому что все устали и всем хотелось, чтобы испытание было формальностью.
— Тихо, — сказал я громко. — Слушаем мастера.
Гордеев присел, посветил, потрогал тыльной стороной пальцев.
— Подбивка сбилась, — сказал он. — И масла мало. Она у вас сейчас грелась потихоньку, а на двадцати двух километрах она вам загорится. И тогда либо ось заклинит, либо вы её на ходу спалите.
— Чинить?
— Тут чинить нечего, тут набить и залить. — Он повернулся к Жарову: — Молодой человек, вы мне пакли дадите? Только чистой.
— Дам, — сказал Жаров. — Тимоха, тащи фонарь и вон тот ящик. И маслёнку, большую.
Они работали вдвоём, а Гордеев показывал.
Жаров выгребал горячую подбивку стальным крючком, а старик стоял над ним и говорил: «Не туда. Ниже. Вы её всю выберите сначала, а потом кладите, а то вы поверх старого положите, и оно у вас опять собьётся». Жаров злился, пыхтел, но делал, как сказано, и ни разу не возразил, и вот это мне в нём нравилось всегда: он умел быть старшим там, где старший он, и младшим там, где старший другой.
Тимохин держал фонарь и смотрел во все глаза.
— А почему сбилось-то? — спросил он.
— Потому что по ней стреляли, — сказал Гордеев, не оборачиваясь. — И потому что её месяц не смотрели. Немец её тоже, видать, добивал.
Когда набили и залили, Гордеев велел проехать ещё двести метров вперёд и назад, потом опять слез и потрогал.
— Тёплая, — сказал он. — Но тёплая, а не горячая. Разница есть?
— Есть, — сказал Жаров.
— Вот и запомните на всю жизнь.
Стреляли мы один раз.
Вера выбрала направление сама и согласовала его так, что на это ушло больше времени, чем на сам выстрел: на юго-запад, в пустой отвал за карьером, где нет ни наших, ни жилья, и куда она полчаса назад посылала человека посмотреть глазами.
— Всем, кто не в башне, — уйти на сорок шагов и не стоять у борта, — объявила она. — Тимохин, тебя это тоже касается. Уши открыть, рот открыть.
— Чего открыть? — не понял Тимохин.
— Рот, — сказала Вера. — Барабанные перепонки пожалей.
Выстрел ударил коротко и зло, и по броне пошла волна, и в связном вагоне что-то упало. Отдача, откат, накат — Вера следила за этим сбоку, оставив за казёнником свободное место, и лишь после возвращения ствола подошла осмотреть затвор и что-то говорила мастеру вполголоса.
— Ну? — спросил я.
— Работает, — сказала она. — Один выстрел — это один выстрел, Гринёв. Это не значит, что она выдержит двадцать. Это значит, что она не разорвалась на первом, и я теперь знаю, как она себя ведёт.
Гордеев подошёл ко мне, когда состав уже загнали обратно на второй путь.
— Значит, так, — сказал он. — Я вам скажу при всех, а вы запишите.
Люди подтянулись. Стояли — человек двадцать: мои, железнодорожники, Жаров с Тимохиным, Вера у борта.
Глава 4

— Машина ваша годна на один рейс, — сказал Гордеев. — В ту сторону и обратно, по тому пути, который вы назвали, и не быстрее двадцати пяти. Букса под наблюдением: через каждую остановку — трогать рукой. Если пойдёт запах — стоять, и не спорить со мной, потому что вторично спорить я не стану. После возвращения — в депо, в ремонт, и до ремонта я на ней ездить не разрешаю никому и ни для какой надобности.
— А если она понадобится? — спросил кто-то из наших.
— А если она понадобится, — сказал Гордеев, — то придёте ко мне и скажете. И я, может быть, разрешу, а может быть, нет. И это будет моё слово, а не ваше.
— Записал, — сказал я. — Осипов, передашь в штаб полка дословно. И добавь, что я эти ограничения принимаю и беру под свою ответственность.
Осипов ушёл к аппарату и вернулся через двадцать минут.
— Разрешили, — сказал он. — Дословно так: рейс разрешён, задача — не допустить подрыва моста, ограничения мастера соблюдать, при невозможности движения состав не бросать, доложить. И ещё подполковник сказал... — Осипов помялся.
— Говори.
— Он сказал: «Передай Гринёву, что если он мне привезёт назад паровоз без людей, я его не похвалю».
— Понятно, — сказал я. — Мельников!
Мельников подошёл — он как раз шёл ко мне сам, с бумажкой.
— Сколько людей я забираю?
— Из нашей роты по твоему расчёту — двадцать шесть, — сказал он. — Я тебе тут посчитал, что остаётся. В ближайшей смене остаётся тридцать один; остальные распределены между путями, резервом и отдыхом, из этой смены девять на постах по периметру, шесть у депо с пленными, остальные резерв и смена. Охрану пленных я не трону: в отсеке и мастерской сорок семь человек, и там Седовские тоже ходят кругами.
— Стрелки?
— Стрелки я поставил своих, по двое. Начальник станции сначала кричал, что это его дело, потом согласился, что ночью на его дело смотреть некому.
— Хорошо.
— Не совсем, — сказал Мельников. — Ты у меня забираешь Осипова.
— Забираю.
— Значит, у меня на станции связь остаётся на Пахомове, а Пахомов у меня не мастер. Я его посажу на аппарат и не дам никуда ходить. Если у тебя там линия пропадёт — ты знай, что это, скорее всего, не он бросил, а просто он не умеет искать обрыв.
— Принял.
Второй вагон мы чистили сами.
Начали ещё с вечера, пока Рябцев сидел в котельном и к машине нельзя было подступиться, а доделали уже после испытания. И чистили его те, кому потом в нём сидеть, — я это сказал вслух, и это оказалось важно, потому что работа сразу пошла иначе.
Немцы держали там что-то вроде дежурного помещения: лавки вдоль бортов, стол на кронштейне, печка. Во время боя внутри рвануло гранатой — не нашей, их же, потому что кто-то из них бросил её уходя, — и вагон был засыпан осколками стекла, обрывками тряпья и чем-то ещё, что в темноте было лучше не разглядывать.
— Значит, так, — сказал я. — Сначала опасное. Всё стеклянное, всё острое, всё железное с краями — за борт, в отдельную кучу. Потом чужое.
— Чужое куда? — спросил Тимохин.
— Чужое в угол, в мешок, и мешок я потом сдам. Не растаскивать.
— А если там...
— Тимохин.
— Понял, — сказал Тимохин.
Работали минут сорок. Выгребли стекло, вытащили две развороченные лавки, отодрали от стены обгорелую занавеску. Под лавкой нашли ранец, в ранце — бритву, письма и фотографию женщины с двумя детьми, и Юдин принёс это мне на вытянутой руке, не разбирая содержимого.
— Всё в мешок, — сказал я. — Мешок помечен, сдадим утром.
Зато проход к двери освободили весь, и я велел его больше ничем не занимать: если по нам попадут, из этого железного ящика должен быть выход, а не очередь.
И когда всё это сделали, вагон вдруг оказался — комнатой.
Тёплой, потому что печку затопили обломками тех же лавок. Сухой. С лавками вдоль бортов, на которых можно сидеть. Со столом, который Жаров тут же поправил, потому что у него кронштейн был выворочен, и он не мог пройти мимо кривой вещи.
Кухня подъехала в первом часу, и подъехала удачно: подводчики увидели свободный проход и подали котлы прямо к двери, без давки и без этого вечного «дай сюда, мне на пост».
— Едим сменами, — объявил Мельников. — Первая — те, кто идёт в рейс. Вторая — постовые, их сменяют и они едят вторыми, и им оставлено. Кто полезет вперёд очереди — будет есть последним и холодное.
Это была старая наша формула, и она действовала.
Я сидел на лавке у стены с котелком и в первый раз за сутки почувствовал, что у меня спина разгибается.
Вокруг ели человек двенадцать. Гудела печка. Осипов возился со своим аппаратом в углу и одновременно жевал. Где-то за стеной, в паровозе, слышно было, как переговариваются железнодорожники.
Тимохин снял сапоги и поставил их сушиться — прислонив голенищами прямо к тёплому листу у печки.
— Эй, — сказал старый кочегар.
Кочегара звали Емельян Саввич, и он был ещё старше Гордеева, и весь вечер ходил в своей брезентовой куртке с обгорелым рукавом. Он сидел на ящике у двери.
— Эй, ремонтник. Ты сапоги-то убери оттуда.
— Так сохнут же, — сказал Тимохин.
— Они у тебя не сохнут, они у тебя варятся. — Емельян Саввич встал, подошёл, взял оба сапога и переставил их. — Вот сюда. На полшага дальше и боком.
— А какая разница?
— Такая, что кожа от железа коробится, — сказал старик. — Она сожмётся, и ты в них ногу не всунешь. Или всунешь, а через час у тебя мозоль, а тебе бежать. Суши на расстоянии. Тепло должно доходить, а не жарить.
Тимохин посмотрел на сапоги на новом месте с сомнением, но не полез их двигать обратно.
— Спасибо, — сказал он.
— Не за что.
Тимохин помолчал, потом спросил — и я по его лицу видел, что он собирался с духом:
— Емельян Саввич, а вот вы... вы по звуку слышите, что там у него внутри?
— Слышу.
— А как?
Старик пожевал губами.
— А вот сейчас послушай, — сказал он. — Иди сюда, к двери. Слышишь?
Из-за стенки шёл ровный, глухой и какой-то домашний гул — так гудит печь в избе, когда тяга хорошая.
— Слышу.
— Вот это он дышит спокойно. — Емельян Саввич поднял палец. — А теперь помолчи и слушай дальше. Слышишь, как вода шумит, когда инжектор берёт? Такое... шшшш. Это хорошо, это он пьёт. А вот если он вместо этого начнёт кашлять — вот так, отрывками, — значит, воздух пошёл, значит, где-то сосёт, и надо смотреть.
— А если он молчит?
— Ты умный, — сказал старик одобрительно. — Если он молчит там, где должен шуметь, — это хуже всего. Это либо не работает, либо человек не включил.
— А я могу научиться?
— За ночь нет, — сказал Емельян Саввич спокойно. — За ночь ты можешь научиться одному: слышать, когда изменилось. Ты сейчас сиди и запоминай, как оно сейчас. И если через два часа станет иначе — скажи. Не мне, а Тихону Ильичу. И не говори, что сломалось. Скажи: было так, а стало эдак.
Тимохин сунул ноги в сапоги, не затягивая, дошёл до двери и сел на ящик рядом со стариком. Сквозило по щиколоткам; он подтянул ноги и всерьёз стал слушать.
Я смотрел на него и думал, что вот так, наверное, оно и передаётся: не приказом, не курсами, а тем, что старик из другого ведомства объяснил мальчишке на понятном ему звуке.
Зимина появилась около часа, и это было в её манере — возникнуть там, где не ждали, и без всякого «разрешите».
Она влезла в вагон со своим кофром, встала в дверях, огляделась, и по лицу у неё было видно, что она уже выбрала кадр.
— Товарищ старший лейтенант.
— Анна Владимировна.
— Я не буду просить построиться, — сказала она. — Я знаю, что вы скажете.
— И что я скажу?
— Что вы под звонницей уже стояли, — сказала Зимина. — Вы мне это однажды сказали, и я с тех пор так и не научилась это забывать.
В вагоне засмеялись — хотя никто, кроме нас двоих, не понял.
Она поставила кофр на лавку и обратилась ко всем — громко, но без нажима:
— Товарищи, я сейчас сниму. Объясняю сразу, чтобы потом не было обид. Я снимаю для фронтового листка, это значит, что карточка может попасть в газету, и её увидят чужие люди. Кто не хочет в газету — скажите, я вас не буду ставить в кадр или сниму отдельно. Кому нужна карточка домой — тоже скажите, я сделаю отдельно и отдам вам на руки. Это не одно и то же, и я никого не обманываю.
Пауза была секунды три, а потом сразу двое сказали, что домой хотят.
Третьим поднял руку Астахов, немолодой боец из пополнения, тихий и очень аккуратный.
— Мне бы только домой, — сказал он. — В газету не надо.
— Почему? — не удержался Тимохин.
Астахов посмотрел на него.
— У меня жена в Харькове осталась, — сказал он ровно. — Под немцем. Если карточка в газету попадёт, мало ли.
Стало тихо. Зимина кивнула, будто это была самая обыкновенная вещь на свете.
— Вас — отдельно, — сказала она. — И я вам её отдам в руки, из рук в руки, и негатив пометим.
Она закрыла светомаскировочные шторы, укрепила аппарат и предупредила про вспышку: во время снимка не двигаться. Несколько кадров заняли минут десять; после каждой вспышки она ждала, пока дым уйдёт к вытяжке.
Снимала, как ели: Осипов с котелком на коленях и трубкой у уха, Тимохин, слушающий стенку, Емельян Саввич на ящике у двери со своей кружкой. Один раз попросила меня не смотреть в объектив и замереть с котелком в руках, и я, честно говоря, не знал, что я делал, и получилось, наверное, глупо.
Астахова она сняла потом, у стенки вагона, одного, и он для этого снял каску, пригладил волосы и застегнул шинель на все крючки, и лицо у него стало торжественное и жалкое одновременно, как у всех нас, когда мы снимаемся для дома.
— Готово, — сказала Зимина. — Карточку принесу, когда проявлю. Если я к утру не появлюсь, значит, проявляю, а не потерялась.
— А если мы к утру не появимся?
Это сказал кто-то от печки — не зло, а тем беспечным тоном, каким такие вещи и говорят.
Зимина застегнула кофр.
— Тогда я её отдам вашим, — сказала она. — И подпишу правильно.
Александре я понёс второй котелок в час десять.
Второй — потому что первый я съел сам, а второй мне налили из нашей же порции, и я это сделал открыто, при кашеваре, чтобы потом никто не рассказывал друг другу, что командир таскает еду на сторону.
Медицинский летучий стоял на третьем пути. Я шёл вдоль состава, и от вагонов пахло карболкой, и в одном месте кто-то очень тихо, на одной ноте, стонал, и это был самый обычный звук санитарного поезда ночью.
Она вышла на тамбурную площадку, когда я ещё не дошёл, — видимо, ей сказали.
Александра была в халате поверх гимнастёрки и в платке, повязанном по-медицински, низко, и под глазами у неё лежали такие тени, что я сначала хотел сказать глупость вроде «вы не спали», но вовремя не сказал.
— Андрей Кузьмич, — сказала она. — Вы с котелком.
— Я с котелком.
— Это что?
— Это каша. Она горячая. И я вам её отдам, только если вы её съедите при мне, а не «потом».
— Шантаж, — сказала она.
— Служебная необходимость. — Я протянул ей дужку котелка. Она перехватила через край халата, чтобы не обжечь пальцы.
Она засмеялась — коротко, тихо, чтобы не разбудить вагон, — и села прямо на ступеньку тамбура, подобрав полы халата.
Я сел рядом. Между нами на ступеньке стоял котелок, и мы ели по очереди, потому что ложка была одна: моя, та самая, которую я когда-то ей обещал и потом отдал, а она с тех пор её не потеряла, а носила в кармане халата, и вот теперь мы этой ложкой и ели.
— Она у вас?
— У меня, — сказала Александра. — Я её прячу. У нас ложки пропадают со страшной силой, я вам писала.
— Писали.
— Вы, по-моему, решили, что я шучу.
— Я решил, что вы шутите про ложки и не шутите про всё остальное.
Она посмотрела на меня искоса.
— Правильно решили.
Мы поели. Потом она поставила котелок на ступеньку ниже и сказала:
— Пришёл ответ про Климова.
Я повернулся к ней.
— Доехал?
— Принят в армейский госпиталь. Жив, в сознании. Лечиться ему долго, Андрей. Сегодня с попутной машиной передали записку, он попросил нашу санчасть переслать вам.
— От него?
— С его слов записали. Всё ему покоя нет. «Передайте Рябцеву уточнение», — она усмехнулась устало и тепло. — Я прямо слышу, как он это говорит.
— Что за уточнение?
— Госпитальная сестра записала. — Она достала из кармана халата сложенный вчетверо листок — не бумагу даже, а обрывок бланка. — Я в этом ничего не понимаю. Передаю, как прислали. Вот.
Я развернул и прочитал при свете фонаря, прикрыв ладонью.
«Рябцеву. Про боковой ход за третьим поворотом. За водой есть щель справа, оттуда тянуло воздухом. За ней я не был. При передаче про щель не сказал. Г. Климов».
Я долго смотрел на этот листок.








