Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +

Глава 1. Вытащили и привели

Тычок ушёл в поле, и эхо от него сползло по лесу вниз и там улеглось.
Я стоял и держал руку поднятой ещё секунды две после того, как Демьян отвернулся, — так и стоял, как дурак, с поднятой ладонью над пустой дорогой. Пальцы уже начали дубеть от сырого холода, а я всё держал. Потом опустил, и рука упала тяжело, будто чужая.
— Слыхал? — сказал Опарин.
— Слыхал.
— Ближе.
— Ближе, — согласился я. — Только, Кондрат Силантьич, ты не спеши. Утро тихое, воздух плотный, сырость. По такому воздуху звук идёт дальше и садится ниже, и тебе кажется, что он подошёл, а он на месте стоит и только чище слышится.
Он посмотрел на меня из-под шапки долгим взглядом, не мигая, и в этом взгляде было ровно столько же недоверия, сколько и уважения, — он ещё не решил, в какую сторону клониться.
— Это тебя тоже арифметика учила?
— Это меня учил один старик, — сказал я и для убедительности отвёл глаза в сторону, будто вспоминал. — Он всю жизнь при пасеке жил, а слух имел волчий. Говорил: сырость звук не приближает, она с него шелуху снимает.
Старика не было. Был инструктор, у которого я в другой жизни принимал зачёт по акустике, и говорил он ровно это же, только другими словами и с матом, стоя у доски с осциллограммой. Но пасека звучит куда убедительнее, а главное — её не проверишь.
— Ну, коли шелуху, — сказал Опарин без всякого выражения, разглядывая меня так, будто взвешивал мешок с зерном, — тогда ладно.
Он отвернулся первым, и по этому короткому движению плеч я понял: поверил не до конца, но спорить не станет, а это уже немало.
Мы пошли по линии в обратную сторону, считая своё, и я в третий раз за утро прошёл шесть с половиной ячеек и в третий раз остался ими доволен ровно наполовину, потому что человек, который доволен своей работой целиком, обычно чего-то в ней не увидел. Ноги гудели после ночи — не болели ещё, а именно гудели, тяжело, как гудит натянутая струна, и я нарочно наступал на пятку, потом на носок, разгоняя кровь, чтобы к концу линии не заплетаться.
Народ доедал. Кухня к нам не пошла — мы были на отшибе, — прислали два термоса на всю смену, и каша в них дошла до состояния, которое Гнутов определил как «тёплая память о каше».
— Гринёв! — заорал он через бруствер, размахивая ложкой так, что с неё слетела капля и упала на мокрую землю тёмным пятном. — А правда, что если кашу заморозить, её можно колоть и грызть?
— Правда, Федя.
— А ты пробовал?
— Я в Дмитрове бревно поднимал, — сказал я. — Которое трое поднимали. Мне после этого кашу грызть неинтересно.
Он захохотал так, что чуть не подавился, поперхнулся, закашлялся, замахал руками, и Опарин рядом стукнул его по спине ладонью — не глядя, привычным движением, как стучат по трубе, чтобы прочистить. Гнутов прокашлялся, вытер глаза рукавом и снова заулыбался, будто ничего не было.
Я подумал: хорошо. Смена вышла из ночи живая. Никто не сорвал спину, никто не застудил щёк, у Хвостова копеечка кожи с ладони и весь ущерб. И тут же одёрнул себя — рано радоваться, утро только началось, а на войне утро — это самое ненадёжное время суток, оно обещает одно, а даёт совсем другое.
И тут ко мне подошёл Стеблов.
Я его увидел шагов за тридцать и сразу понял, зачем он идёт, — по походке. Человек, идущий с просьбой, которую он себе уже разрешил, идёт особенным шагом: чуть быстрее нужного и глядя прямо в лицо тому, к кому идёт, потому что боится по дороге передумать. Стеблов шёл именно так, ботинки его чётко впечатывались в липкую грязь, и он не глядел под ноги, хотя мог бы оступиться.
Он был не такой, как в санитарном углу. Там он лежал серый, с прозрачным носом, и говорил про деревню шёпотом. Сейчас лицо у него было живое, обветренное, только правое плечо он держал странно — не поднимал, и рука на этой стороне шла вдоль тела ровно, как приклеенная, будто он боялся, что она отвалится, если он про неё забудет хоть на секунду.
— Гринёв, — сказал он и остановился в двух шагах, будто на невидимой черте.
— Стеблов.
— Ты старший.
— На эту смену — я, — сказал я. — До обеда, наверное, а там Бортников вернётся, и я опять стану кто был.
— Мне надо в строй.
Вот так, сразу. Без обхода. Он, наверное, всю дорогу от обоза эту фразу нёс, как полное ведро, боясь расплескать по пути, и теперь выплеснул её всю разом, потому что ведро оказалось тяжелее, чем он думал.
— В строй, — повторил я, тянув слово, чтобы выиграть секунду.
— Меня к обозу приткнули, — сказал он быстро, глотая слова, и левая рука его сжалась в кулак и разжалась, снова сжалась. — Я там мешки считаю. Мешки, Гринёв. Я третий день считаю мешки, а Прохор мне ещё и кричит, потому что глухой. Поставь меня на линию.
Вот тут внутри у меня поднялось.
В памяти поднялась картинка: развороченный миной бруствер, Стеблов на боку в мокрой земле и рваная гимнастёрка на плече. Мышцу вскрыло поперёк, кровь шла толчками, ноги у него стали ватными, и сначала он только повторял, что не может встать. Я протащил его первые шаги по земле, потом он всё-таки поднялся и дошёл до фельдшера, повиснув у меня на плече. Это было несколько дней назад, но я до сих пор помнил тяжесть его тела и то, как сапоги волочились по грязи.
Несколько дней. Рваная осколочная рана плеча, срок совсем малый.
И вот стоит человек и просит, чтобы я его поставил.
Раньше — до вчерашней ночи — я бы ему сказал по-товарищески: лежи, брат, куда ты. И это было бы моё личное мнение, и весило бы оно ровно столько, сколько весит мнение одного новобранца о другом, то есть нисколько.
А сегодня меня Бортников поставил над сменой, и моё «лежи, брат» стало приказом. И моё «вставай, брат» тоже стало приказом. И вот это совершенно другая тяжесть в руках, и я её взял и подержал впервые за две жизни в таком виде — потому что там, в первой, у меня была должность, но не было вот этой смешной подробности: там я командовал взрослыми людьми, которых мог отправить в госпиталь одним словом в рацию, а здесь передо мной стоит мальчишка, и госпиталь у него — телега Прохора, а военно-врачебной комиссии на роту не положено вовсе.
— Руку подними, — сказал я.
— Чего?
— Правую. Вбок и вверх. Ну?
Он поднял. Пошло до половины хорошо, а дальше лицо у него дёрнулось, зубы стиснулись, скулы побелели, и он поднял остальное на злости, через боль, и держал, вздрагивая, как держат перегруженную ветку.
— Опусти, — сказал я. — Не геройствуй, я не барышня, меня этим не возьмёшь. Теперь скажи мне правду, и правду я узнаю, потому что я тебе сейчас в глаза смотрю. Ты винтовку с колена поднимешь?
— Подниму.
— Двадцать раз подряд? С разворотом?
Он помолчал, отвёл взгляд к своему плечу, будто спрашивал у него разрешения соврать, но потом снова посмотрел на меня.
— Раз пять подниму, — сказал он. — Дальше не знаю.
Вот за эту честность я его и взял. Соврал бы — отправил бы обратно к мешкам и не думал.
— Стеблов, — сказал я. — Ты сейчас думаешь, что я сейчас начну про заботу. Не начну. Слушай счёт. Если я тебя не ставлю, у меня на линии на одного стрелка меньше, и это плохо, потому что нас и так мало. Если я тебя ставлю и ты через час не можешь держать оружие, у меня на линии на одного стрелка меньше плюс один человек, которого надо тащить. Вот и вся моя арифметика, и в ней ты, а не жалость.
— Я не буду обузой, — сказал он глухо, и голос у него сорвался на последнем слове, и он сглотнул, стыдясь этого срыва.
— Будешь или не будешь — решит твоё плечо, а не твоё желание, — сказал я. — Поэтому давай так. Я тебя ставлю.
Он вскинулся весь, распрямился, будто с плеч сняли мешок, и на лице у него мелькнуло что-то похожее на радость мальчишки, которого взяли в игру старшие.
— Ставлю, — повторил я, — но не куда ты хочешь. Пойдёшь на левый край, на старый участок, за перелесок. Там сегодня тихо, там мы вчера не работали и не работаем, там сидят двое, и ты будешь третий. Наблюдение и левый сектор. Стрелять оттуда придётся редко, а глядеть — постоянно.
Он потемнел лицом, и радость с него сползла, как сходит краска с промокшей бумаги.
— В тыл, значит.
— На фланг, — сказал я. — Стеблов, это не тыл. Это край. Тыл — это где Прохор с мешками, а край — это где линия кончается и начинается поле. Если хочешь знать моё мнение, край всегда хуже середины, потому что в середине у тебя соседи с обеих сторон, а на краю с одной стороны сосед, а с другой — весь мир.
— Так, может, тогда и правда...
— Не может, — сказал я, и голос у меня сам стал жёстче, отсекающим. — Слушай условие, и оно жёсткое. Первые дни — никаких резких движений плечом. Винтовку кладёшь на бруствер, работаешь с упора, а не на весу. Ползком, если придётся, — на левом локте, правый береги. И вот главное: если станет худо — говоришь вслух и сразу. Не через час, не когда посинеешь. Вслух и сразу. Скажешь — я перестрою. Промолчишь — и это будет твоя личная подлость по отношению к тем двоим, которые на тебя рассчитывают.
Он посмотрел на меня как-то по-новому — снизу вверх, хотя был одного со мной роста, — и вроде и обрадовался, и вроде что-то у него в лице съехало, будто он услышал одновременно и разрешение, и приговор.
— Ты чего? — сказал я.
— Да ничего. — Он повёл здоровым плечом, дёрнул им резче, чем нужно, лишь бы чем-то занять тело. — Ты со мной как сержант разговариваешь.
— Слушай, — сказал я, и на секунду мне самому стало смешно от этого совпадения, — второй человек за утро мне это говорит. Кондрат Силантьич тоже сказал и до сих пор не решил, обидел он меня этим или похвалил.
— Похвалил, — сказал Стеблов. — Я решил быстрее.
— То-то, — сказал я. — Иди. Скажешь Мыльникову, что я тебя прислал, а он тебе на это скажет, что у него ноги мокрые. Ты его выслушай и не спорь, у нас с ним договор.
Он пошёл. И вот тут я сделал одну вещь, которую делаю всегда и уже двадцать три года не могу объяснить людям так, чтобы они не решили, что я чудак: я не стал сразу заниматься следующим делом, а постоял и посмотрел ему в спину, пока он шёл до места.
Смотрю я на это не из сентиментальности. Смотрю, потому что походка человека на дистанции в двести шагов говорит про его состояние больше, чем сам человек скажет вслух за час.
Стеблов шёл ровно первые полсотни шагов, спина прямая, шаг твёрдый, потом на неровности качнулся и придержал правую руку левой — коротко, воровато, оглянувшись, не видит ли кто.
Я видел.
Ну, значит, пять раз с колена — это он мне ещё завысил, подумал я. Значит, три. И записал это себе куда-то внутрь, в тот же список, где у меня уже лежали шесть с половиной ячеек и восемь патронов Ковалёва.
И вот пока я на него смотрел и считал эти его три раза, глаз у меня зацепился за другое.
За перелеском, за кромкой того самого молодняка, что подпирает левый край, что-то шевельнулось.
Я не буду вам врать, что я увидел каску, или ствол, или человека. Я не увидел ничего такого. Я увидел, что серая вертикальная штриховка стволов на секунду перестала быть равномерной — как будто по расчёске провели пальцем и один зубец лёг иначе.
И тут же всё встало на место, и стало как было.
Дальше начинается то, за что я в прошлой жизни ел людей поедом, а в этой ел себя.
Я поймал слабый признак. Признак слабый — на грани того, что глаз сам себе рисует от усталости после ночи. У меня за спиной ночь без сна, у меня в глазах песок, веки как наждак, и любая книжка по физиологии скажет, что уставший наблюдатель видит движение там, где его нет, чаще, чем не видит там, где оно есть.
Значит, по-хорошему — проверить.
А проверять мне нечем. Бинокля у меня нет и не будет. Стереотрубы у меня нет и не будет. Наблюдательного пункта с телефоном у меня нет. Вертолёта у меня нет, и дрона нет. И тут обнаружилась моя самая стыдная привычка: до сих пор, на пятые сутки, рука сама идёт к нагрудному карману в ту секунду, когда мне надо посмотреть, что там за лесом. Она идёт туда, где двадцать три года лежала связь. А там пуговица.
Я стоял и держал руку на этой пуговице, крутил её большим пальцем, будто это могло что-то прояснить.
И вот тут во мне заспорили двое.
Один говорит: ты старший смены четыре часа. Ты сейчас поднимешь всех, кто отдыхает после ночной работы, потому что тебе на голодный глаз почудился зубец расчёски. Люди встанут, продрогнут, час просидят, ничего не случится, и весь твой ночной кредит уйдёт в дым. Второй раз тебя уже никто не послушает.
Второй говорит: у тебя там на этом краю сидят трое, и один из них — с дыркой в плече, которого ты сам туда пять минут назад послал.
Оба, между прочим, были правы.
— Кондрат Силантьич! — позвал я.
Опарин подошёл, вытирая руки о полу шинели, не спеша, будто у него в запасе весь день.
— Ну?
— Гляди на перелесок. Вон, где молодняк реже. Гляди спокойно, не пялься, скользи глазом слева направо и обратно.
Он посмотрел. Долго, минуты полторы, не двигая головой, только веки у него чуть щурились, и я его в эту минуту очень зауважал, потому что девять человек из десяти начинают вертеть шеей и щуриться.
— Ничего, — сказал он наконец.
— И я ничего.
— А чего тогда спрашиваешь?
— А затем, — сказал я, — что я перед этим кое-что видел, а теперь не вижу, и мне надо знать, я один такой или мы оба.
Опарин пожевал губами, поглядел ещё раз на кромку, потом сплюнул в сторону — коротко, привычно.
— В прошлом году, — сказал он, — у нас волк повадился. Ходил к овчарне. И его никто не видал ни разу, а собаки знали. Собака стоит и глядит в одну точку, и шерсть на ней стоит, а ты глядишь туда же — и нет ничего, поле да поле. — Он посмотрел на меня, и в глазах у него была не насмешка, а что-то серьёзнее. — А волк был. После нашли по следу.
— И что ты этим хочешь сказать?
— Что ты, Гринёв, гляди на своё, — сказал Опарин. — Не спрашивай у меня, есть ли волк. Ты собака, тебе виднее.
— Спасибо, — сказал я. — Вот это, Кондрат Силантьич, лучшее, что мне про меня говорили за неделю.
— Так я ж от души.
Я и решил.
И решил я, обратите внимание, не «поднять тревогу» и не «ничего не делать». Это две крайности для дураков. Я сделал третье, и его надо назвать своим именем: я поднял цену наблюдения, ничего не поднимая по тревоге.
— Гнутов!
— Тут!
— Возьми Ковалёва, идите на левый край к Мыльникову. Не бегом, шагом. Кашу с собой возьмите, скажете, что вы им термос донесли.
— Так они ели уже.
— Значит, скажете, что донесли добавку, и тем осчастливите. — Я поймал его за рукав, притянул чуть ближе, чтобы он смотрел мне прямо в лицо. — Федя. Слушай сюда двумя ушами. На месте — сесть так, чтобы вам был виден перелесок целиком, от края до края. Просто сесть и глядеть. Ни слова про то, что я вас послал глядеть. Услышал?
Гнутов посмотрел на меня, и веселье у него с лица ушло, как ушла бы улыбка со стёртой картинки.
— Немцы? — спросил он тихо, впервые за утро без своей обычной дурашливости.
— Не знаю, — сказал я. — В этом всё дело, Федя. Если бы я знал, я бы орал, а не шептал. Иди.
Они пошли. Ковалёв кивнул мне коротко, без слов, и подхватил термос, который Гнутов уже успел куда-то сунуть. И вот эту минуту — пока они шли по открытому, вдвоём, с термосом, дурачась и толкаясь, — я вспоминал потом много раз, потому что она была последняя тихая минута того утра.
Ударило в семь сорок, если по моим внутренним часам, а внутренние часы у меня врут минут на десять в любую сторону.
Первым звуком был не выстрел. Первым звуком был мотор.
Он вошёл в утро снизу, из-под всех прочих шумов, — низкий, ровный, с надрывом на верхах, и я его узнал раньше, чем сообразил, что узнал. Это очень мерзкое чувство: тело уже дёрнулось, каждая мышца разом натянулась, а голова ещё не догнала и только через полсекунды подаёт справку, откуда она знает этот голос.
Три ночи назад. Я стоял на посту, слышал вот этот самый надрыв на юго-западе — мотор давит, срывается, снова давит, — и разложил его правильно по механике: машина сидит, буксует, выдирается. И разложил неправильно по смыслу. Я тогда подумал: чужая беда, далеко, не наша забота. И даже, помню, порадовался коротко и подло, как радуются, когда у соседа во дворе застряла телега.
А надо было подумать другое. Надо было подумать: если они там ночью, в грязи, надрывая тягач, вытаскивают машину — значит, эта машина им зачем-то нужна. Не бросили. Тащили. Значит, у них на неё планы, и планы эти лежат не в Берлине, а вот тут, в двух километрах от меня.
Три ночи я об этом не думал.
Мотор был слева, за перелеском.
— Ложись! — заорал я, и в ту же секунду с левого края хлопнуло.
Одиночный. Наш, трёхлинейка — я звук уже отличал, за пять дней научишься. И сразу за ним, отражённое от стволов молодняка, пришло эхо, и от этого эха показалось, что стреляли вдвое ближе и вдвое злее.
А потом с той стороны ответили, и ответили не одиночными.
Я побежал.
Бежать было триста шагов, вдоль своей вчерашней, гордой, отрытой на совесть линии, — мимо шести с половиной ячеек с узким устьем, глубиной ровно как надо, с карманом под локоть, с упором, который придумал Гнутов. Я бежал мимо своей ночной работы, самой лучшей работы, какую я сделал в этом теле, ноги вязли в холодной грязи, дыхание рвало горло на сыром воздухе, — а работа эта лежала правее, тёмная, свежая, отличная, — а стреляли левее, там, куда мы вчера не дошли.
Всю ночь я ковал щит для правой руки, а били слева.
И, пока я бежал, у меня в голове с холодной ясностью выстроилось то, что я вчера решил и о чём вчера не подумал. Вчера я поставил семерых работать по освоенным отрезкам, потому что там уже били и там точно будут бить снова. Логика железная. Логика такая железная, что я даже не подумал спросить у себя: а если противник тоже умеет думать, и он пять дней назад щупал нас разведкой боем, и он видел, где у нас густо, а где пусто?
Он видел. Он тогда и щупал ровно за этим.
Я вылетел на край, и здесь мне первым делом ударило в нос.
Запах. На свежей нашей линии пахнет вскрытым мокрым суглинком — резко, чисто, почти вкусно. А тут — прелью, застоявшейся сыростью старой травы, кислым духом прошлогодних листьев, которые с осени намело в ямы из перелеска и никто их не выгреб.
Ямы. Вот они, наши ямы первых дней.
Их копали в сентябре, в тепле, штыковой лопатой на глубину около метра, вкруговую, без всякого расчёта на то, что кто-то будет тут воевать уже в октябре. За несколько дождливых недель стенки оплыли, сырость размыла края, бруствер осел и рассыпался. Человек, сидящий в такой яме, укрыт по пояс. Всего по пояс. И — самое главное, и это я увидел сразу, лёжа, потому что упал на живот в первую же секунду, обдирая ладони о тяжёлые комья, — бруствер у них насыпан на запад.
На запад. Как положено. Как было правильно в сентябре.
А немец шёл не с запада. Немец шёл вдоль фланга, слева-сбоку, от перелеска наискось, и в этом положении наш собственный бруствер укрывал наших людей от пустого поля, а с боку они были голые, как на ладони.
Мыльников лежал за своей ямой снаружи, на земле, — сам сообразил, что в яме хуже.
— Гринёв! — заорал он. — Гринёв, у меня ноги мокрые!
— Знаю! — заорал я. — Где Стеблов?!
— Тут я, — сказал Стеблов совершенно спокойно откуда-то из-под левого взлобка, и я его увидел: он лежал в мелкой ложбинке, в стороне от ям, на левом боку, винтовку положил на кочку, и правую руку он держал под собой, а работал левой и плечом. — Я двоих видел. По кустам идут.
— Сколько всего?
— Не считал.
— Считай, — сказал я. — С этой минуты твоя работа — считать. Ты у меня глаза.
Я приподнял голову на ладонь и посмотрел.
От кромки перелеска, редкими короткими перебежками, шли люди. Не толпой — грамотно, по двое-трое, накатом: пара встала, дала, вторая пробежала, легла. Классика, которую я в своей жизни видел столько раз, что могу под неё уснуть. Их было — я насчитал за три секунды одиннадцать, значит, реально человек двадцать, потому что видно всегда половину.
А за ними, у самой кромки, между стволами, стоял он.
Серая коробка, скошенная морда, открытый верх. Полугусеничный. Стоял на кромке, не выходя на открытое, и водил стволом вдоль нашего края.
Вот же ты, подумал я. Вытащили. Отмыли, подкрутили, дали ходу — и привели ровно туда, где у нас пусто.
И меня в эту секунду взяло не страхом. Меня взяло стыдом — таким конкретным, горячим стыдом за работу, какого я не испытывал, наверное, лет пятнадцать. Ты, братец, слышал этот мотор три ночи назад. Ты его правильно разобрал по звуку. И ты сделал из правильного разбора вывод «не моё дело». Вот тебе теперь твоё дело, оно приехало.
Стыд я отложил в сторону, потому что на позиции от него никакого проку. Достану вечером, разгляжу.
— Слушать всем! Из ям вон! — заорал я, перекрывая мотор и стрельбу.
— Чего?! — заорал Мыльников.
— Из ям вон! — повторил я. — Ямы наши брустверами на запад, а он идёт с левой руки! Вы в них не укрыты, вы в них выставлены!
— Так яма же!
— Яма, в которой тебя видно с боку, — не яма, а мишень с подставкой! — заорал я. — Ковалёв! Гнутов! Ко мне!
Они приползли — оба, целые, Гнутов волок термос, потому что бросить казённое имущество ему в голову не пришло даже под огнём, и грязь на его локтях была уже по самые рукава, будто он всю дорогу полз, а не бежал.
Глава 2. Перевязочная

— Куда прёшь, сюда нельзя, тут перевязочная, — сказала она, не поднимая головы, и я остановился в дверях, придерживая Прохора за локоть, потому что он не понимал, что уже дошли, и всё пытался переставлять ноги.
Изба была разгорожена надвое плащ-палаткой, и по ту сторону кто-то стонал ровно, без остановки, будто заведённый, а по эту сторону, на столе, сколоченном из двух дверей, лежал боец с развороченным бедром, и она стояла над ним, до локтя в крови, и говорила ему что-то мерным голосом, каким говорят детям, что не страшно, хотя было страшно, я видел это сам, потому что бедро было такое, что о нём и мне, повидавшему всякое ещё в той, другой жизни, думать не хотелось.
У порога, на охапке соломы, лежали ещё двое, ждали очереди, и один из них, пожилой, с седой щетиной и петлицами артиллериста, держал перед собой левую руку, замотанную бурой от крови тряпкой, и раскачивался взад-вперёд, беззвучно, одними губами считая что-то, а второй, помоложе, курил самокрутку одну на двоих с санитаркой, тощей девчонкой лет семнадцати, которая сидела рядом на корточках и держала для него самокрутку у рта, потому что у него самого рук не было — то есть руки были, но обе перебинтованы до плеч, как поленья.
— Марфа, отойди от него, тебе ещё троих принимать, — крикнула фельдшерица через плечо, не оборачиваясь, и санитарка, не споря, вскочила и метнулась к двери, откуда ездовой, приземистый мужик в замасленном ватнике, уже втаскивал на носилках нового.
— Ковригин! — крикнула она снова. — Скажи, где йод, у меня руки заняты.
— Кончился йод, — сказал Ковригин из угла, где он мотал бинт кому-то на голову, спокойно, будто речь шла о погоде. — Марганцовкой обходимся, Александра Тимофеевна, я же говорил.
— Третий день говоришь, — сказала она, не отрываясь от бедра, — а йода как не было, так и нет. Скипидар хоть остался?
— Скипидар есть. Спирту нет.
— Спирту у нас с июля нет, — сказала она, и в голосе у неё была не жалоба, а просто счёт, как у человека, который давно перестал удивляться и только фиксирует, что где кончилось. — Ножницы мне тоже подай, эти совсем тупые стали, третий бинт ими рву, а не режу.
Ковригин не ответил — только молча положил другие ножницы у её локтя. Она дёрнула щекой, принимая помощь, и тут я впервые увидел её лицо — не в профиль, не мельком, а целиком, и подумал, что она совсем не такая, как я себе представлял медсестёр по книжкам и по кино той, прежней жизни. Лет двадцать пять, не больше, а под глазами тёмные полукружья, как будто их углём подвели, волосы выбились из-под косынки и прилипли ко лбу, и руки у неё были не маленькие, не белые, а крепкие, с обломанными ногтями, красные от карболки, и одна костяшка на левой была рассечена и не забинтована — видно, некогда было заняться собой.
Прохор охнул рядом со мной, и я вспомнил, зачем мы пришли: у него сквозь тряпку на плече проступила свежая кровь, потому что бинтовали его второпях там, на позиции, и повязка съехала на марше.
— Кого ведёшь? — спросила она, теперь глянув на нас, и взгляд у неё был усталый, но цепкий, как у человека, который за один взгляд оценивает, кому сейчас нужнее.






