Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +
— Раненого, — сказал я. — Плечо. Осколком, ещё утром.
— Садись пока на лавку, — сказала она, кивнув на угол, где стояла грубо сколоченная скамья, — я не могу сейчас двоих одновременно, у меня руки одни. — Она снова повернулась к бедру, и я услышал, как боец на столе выдохнул сквозь зубы длинно, со свистом, а она сказала ему тем же ровным голосом: — Держись, миленький, ещё чуть-чуть, сейчас зашью, и всё, самое страшное позади.
— Позади ли, — пробормотал артиллерист от порога, ни к кому не обращаясь, и снова стал раскачиваться, и санитарка Марфа, вернувшаяся с новым раненым, присела рядом и свободной рукой погладила артиллериста по плечу, не говоря ничего, просто чтобы он почувствовал, что рядом кто-то есть.
Прохор сел на лавку, и я остался стоять, глядя, как она работает, — быстро, экономно, без единого лишнего движения, и в то же время без спешки, той спешки, что путает руки, а с какой-то особенной собранной торопливостью, которую я узнал сразу, потому что видел такую же у себя, у ротного санинструктора, у всякого, кто научился делать дело под огнём и без права на ошибку.
Она закончила с бедром, отёрла руки о фартук, весь заляпанный бурым, и повернулась к нам, но не успела шагнуть, как из-за плащ-палатки высунулся ездовой, тот, что привёз раненого, и сказал:
— Александра Тимофеевна, там ещё один, из соседней части, ногу оторвало по колено, боюсь, не довезём, если сейчас не поглядите.
— Несите сюда, — сказала она и, обернувшись ко мне, коротко бросила: — Погоди минуту.
Она ушла за плащ-палатку, и я услышал оттуда её голос, теперь другой — жёсткий, отрывистый, командный, совсем не тот, каким она уговаривала бойца на столе, и слышно было, как она распоряжается: жгут выше, ещё выше, держи так, не отпускай, я сказала держи. Ковригин тоже метнулся туда, на ходу отдав повязку недобинтованного бойца в руки Марфы, которая, оказывается, не только курить помогала, но и бинтовать умела не хуже иного санитара.
Прохор рядом со мной сидел бледный, зажимал плечо здоровой рукой, и я видел, что ему становится хуже от одного вида этой избы, от запаха карболки и крови, смешанного с чем-то ещё, кислым и тяжёлым, чего я не хотел называть словами.
— Держись, — сказал я ему. — Тут не до нас пока.
— Я слышу, — сказал Прохор тихо. — Слышу, как он там кричит.
Он и правда кричал, тот, с ногой, кричал сначала громко, потом всё тише, и по этой тишине, наступившей раньше, чем должна была наступить, если бы боль просто утихла, я понял то, что понял, наверное, и Прохор, и мы оба замолчали.
Она вышла минут через десять, уже без того жёсткого голоса, снова обычная, только ещё более серая лицом, чем до того, вытирая руки о край фартука, который давно уже был не белым, а тёмным.
— Не довезли бы, — сказала она, ни к кому конкретно не обращаясь, будто самой себе, — я и то не успела. — Она помолчала секунду, тряхнула головой, как отгоняя что-то, и снова стала деловой, той самой, что оценивает с одного взгляда. — Ну, показывай, что у тебя.
Она вытерла руки о фартук, подошла к Прохору, и он попытался вытянуться, будто перед строем, хотя рука у него висела и он побледнел так, что веснушки на носу стали видны особенно ярко.
— Кто вязал? — спросила она, сдёргивая тряпку одним движением, и Прохор охнул, а она даже не поморщилась на его боль, только на повязку. — Это же не бинт, это половина портянки. Кто вязал, спрашиваю?
— Ковалёв вязал, — сказал я. — Чем было, тем и вязал. У нас индивидуальных пакетов на отделение три штуки осталось.
— Три штуки, — повторила она, и в голосе у неё было столько горечи, что я почувствовал себя виноватым, хотя и не я эти пакеты считал. — А у меня их и того нет. Вы там думаете, бинты сами по земле растут? Каждый раз одно и то же: рвут рубаху, мотают как попало, лишь бы кровь не текла, а через сутки я эту рану заново открываю, потому что грязь занесли.
— У нас индивидуальные закончились ещё позавчера, — сказал я. — Санинструктор наш, Ковригин ваш тёзка почти, только не фельдшер, а из бойцов, показывал, как жгутом останавливать, но бинтов мы у него не спрашиваем, потому что у него их тоже нет.
— Тёзка, — повторила она, коротко фыркнув, и я не понял, обрадовало это её или разозлило больше. — У вас там что, каждый второй Ковригиным зовётся?
— Просто фамилия распространённая, — сказал я, — как Кузнецов или Иванов.
Она уже промывала плечо Прохора, и он шипел сквозь зубы, а она приговаривала тем же ровным голосом, каким говорила давешнему с бедром:
— Терпи, терпи, боец, сейчас, вот сейчас. Осколок неглубоко сидел, тебе повезло.
— Мне уже говорили сегодня, что повезло, — сказал Прохор дрожащим голосом, — только я как-то не чувствую.
Она вдруг хмыкнула, коротко, не улыбкой, а именно тем звуком, каким смеются люди, у которых на смех нет времени, и снова стала серьёзной, будто спохватилась.
— Держи руку так. — Она перебинтовывала быстро, экономными движениями, без лишнего оборота, и я видел, что она умеет считать бинт на ходу, прикидывать, сколько его хватит на следующего. — Вот. До завтра дотерпит, а завтра пришлёте его снова, я посмотрю, не загноилось ли.
— А если завтра нельзя будет прийти? — спросил я. — Мало ли что.
Она подняла на меня взгляд, и что-то в её лице на секунду изменилось, стало серьёзнее, будто она услышала не вопрос про перевязку, а другой, который я не задавал вслух.
— Тогда пусть кто-нибудь другой посмотрит рану сам и решит, менять повязку или ещё день продержится. Признаки такие: если рана мокнет и пахнет сладко, тухло, то не жди, неси сюда любым способом, хоть на себе тащи. А если просто болит и сочится немного — терпит.
— Сладко, — повторил Прохор, морщась. — Это как?
— Узнаешь — поймёшь, — сказала она сухо, — и я тебе не советую узнавать.
Она отступила на шаг, оглядела свою работу и меня заодно, будто спрашивая, чего я ещё тут стою, но не сказала этого вслух, а просто ждала.
— Мы ещё табак принесли, — сказал я, доставая из-за пазухи кисет, который наскребли всей ротой, немного, но что было. — И бинтов раздобыли, немецких, трофейных, индивидуальный пакет у убитого нашли, целый, неначатый. Думали, вам сгодится.
Она посмотрела на кисет, потом на меня, и в глазах у неё что-то дрогнуло, не радость, а какое-то удивление — что кто-то ещё, кроме них самих, думает о том, чего не хватает медсанбату.
— Табак мне без надобности, я не курю, — сказала она, — а вот раненым моим сгодится, они как из строя выходят, так первым делом курить просят, будто это лечит. Бинты давай сюда, немецкие даже лучше наших, ткань плотнее.
Я протянул свёрток, и наши руки соприкоснулись на секунду, её пальцы были холодные, несмотря на то что она весь день их в тёплой воде держала, и я подумал: вот это и есть война, не то что в кино показывают, а вот это — холодные пальцы фельдшерицы, которая с утра до ночи не выходит из этой избы.
— Александра Тимофеевна у нас с самого начала, — сказал Ковригин, подходя, поправляя очки с треснутым стеклом, которое держалось на нитке за дужку. — Из первого пополнения медицинского, ещё в июле прибыла. Многих на ноги подняла.
— Не всех, — сказала она коротко, и я понял, что за этим коротким словом стоит что-то, о чём она говорить не будет, и не спросил.
— Она третьи сутки без сна почти, — сказал Ковригин, будто оправдываясь за неё перед нами, — со вчерашнего утра прилегла на час, я силком уложил, а она проснулась через сорок минут и снова к столу. Я ей говорю — Саша, ты так и сама у меня на этом столе окажешься, а она не слушает.
— Тимофей Кузьмич, — сказала она с укором, но без злости, — не рассказывай посторонним, сколько я сплю, это никого не касается.
— Касается, — сказал Ковригин тихо, и в его ровном голосе на секунду прорвалось что-то живое, — если ты руками дрожать начнёшь во время операции, тогда касается всех, кто на столе лежит.
Она не ответила ему, только сжала губы и снова повернулась ко мне, будто хотела уйти от этого разговора поскорее.
— Ковригин Тимофей Кузьмич меня всему учит, — сказала она, будто в отместку за то, что он про неё лишнее сказал, — говорит, я ещё зелёная, институтов не кончала, только училище.
— Училище фельдшерское, а не институт, разница есть, — согласился Ковригин безо всякой обиды, — только ты, Саша, уже третий месяц тут работаешь и не хуже иного врача режешь. Я видел, как ты в августе руку человеку спасла, когда её уже списывать хотели.
Она отмахнулась от похвалы рукой, в которой всё ещё держала окровавленный тампон, и повернулась ко мне снова, деловито.
— Скажи своему сержанту, — сказала она, — что если он ещё раз пришлёт бойца с такой повязкой, я лично приду к вам на позицию и покажу, как правильно бинтовать, независимо от того, какая там обстановка. Слышишь?
— Скажу, — ответил я. — Только он не поверит, что вы сами дойдёте, у вас тут дел по горло.
— А вот и дойду, — сказала она, и в голосе у неё зазвенела упрямая нотка, — я и не таких, как ваш сержант, на место ставила.
— Он тяжёлый человек, — сказал я. — Сорок пять лет, сорок из них, кажется, спорит с начальством. Но за бойцов горой стоит.
— Значит, поймём друг друга, — сказала она, и тут вдруг, неожиданно для самой себя, засмеялась — не тем коротким смешком, что был раньше, а настоящим, коротко и легко, будто кто-то на секунду снял с неё усталость, и я увидел, какое у неё лицо, когда оно не собранное и не измученное, а просто молодое.
— Чему смеётесь? — спросил я.
— Тому, что вы говорите про своего сержанта, как про медведя, а сами явно такой же, — сказала она. — Тоже небось спорите с начальством.
— Есть немного, — сказал я, и Прохор, всё ещё бледный, но приободрившийся оттого, что боль отступила, тихо фыркнул рядом.
— Он с командиром взвода поспорил однажды, — сказал Прохор неожиданно, встревая, — насчёт того, где окопы копать, и оказался прав, между прочим.
— Прохор, — сказал я.
— А что, правда же, — сказал он, и по его лицу было видно, что боль отпустила настолько, что он уже готов рассказывать истории, лишь бы не молчать.
Из-за плащ-палатки снова раздался стон, и она обернулась туда мгновенно, вся собранность вернулась к ней разом, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
— Иди, — сказала она, но уже другим тоном, — мне работать надо. Табак раздам, скажи спасибо роте. И бинты запомню, кто принёс.
Она уже отворачивалась, но вдруг остановилась и, порывшись в сумке, висевшей у неё на боку, достала небольшой свёрток и сунула мне в руки.
— Возьми. Это сульфидин, у нас с запасом привезли, у вас на передовой такого нет, а рана загноится — хуже смерти мучение. Скажи сержанту, чтоб хранил как золото и без крайней нужды не тратил.
— А как я объясню, откуда взял? — спросил я.
— Скажи, фельдшерица медсанбата дала, добрая душа, — сказала она сухо, но с тем же отголоском смеха в голосе, — и что она надеется получить обратно свои бинты, когда у роты будет запас.
— Это не обещание, — сказал я, — это так, пожелание.
— А ты пожелание в обещание преврати, — сказала она, — раз шутник такой. — И скрылась за плащ-палаткой, и я услышал, как её голос снова стал ровным и деловым: — Ну что, боец, сейчас посмотрим…
Мы с Прохором ещё стояли у выхода, когда мимо, поддерживаемый Марфой, прошёл тот пожилой артиллерист с перебинтованной рукой, уже готовый к отправке дальше, в тыл, и, проходя мимо, он остановил на мне взгляд и вдруг сказал хриплым, простуженным голосом:
— Ты ей табак принёс?
— Принёс, — сказал я.
— Правильно, — сказал он, кивая своим мыслям. — Она тут за всех нас держится, а ей никто спасибо не говорит толком, только требуют — перевяжи, зашей, вылечи. — Он помолчал, покачиваясь на ходу от слабости, и добавил: — Ты запомни это место, парень. Сюда возвращаться придётся ещё не раз, такая уж у нас жизнь тут.
Он ушёл, опираясь на Марфу, а я подумал, что старик прав больше, чем сам понимает, хотя и не мог знать, о чём я на самом деле думаю, стоя в этой избе, пропахшей карболкой и кровью.
Ковригин проводил нас до двери избы, придерживая Прохора за здоровую руку, и на пороге сказал негромко, глядя мне в глаза сквозь треснутое стекло очков:
— Ты заходи ещё, когда с делом. Она злая на язык, но это от усталости, не со зла. Хорошая фельдшерица, каких поискать. — Он помолчал и добавил, будто между прочим: — Спрашивала уже про вашу роту раньше, кто такие, откуда. Ты не подумай чего, просто работа у неё такая — знать, кого лечит.
— А вы сами сколько тут без смены? — спросил я его, потому что заметил, как у него самого руки чуть подрагивали, когда он поправлял очки.
— Я с сорокового, — сказал Ковригин просто, будто это ничего не значило. — Привык. А вот она нет, привыкнуть к этому нельзя, можно только научиться делать вид. Ты ей не говори, что я тебе это сказал.
Я не стал спрашивать, что он имел в виду про роту, потому что и так понял, а он усмехнулся одними уголками губ, как человек, который видит вещи наперёд других, и вернулся в избу, где его снова звали.
Мы с Прохором пошли назад той же дорогой, вдоль воронок и обугленных стволов, и где-то на полпути земля под ногами вздрогнула коротко, отдалённым гулом — где-то за лесом бухнуло раз, другой, и мы оба присели по привычке, хотя стреляли явно не по нам, а куда-то дальше, к передовой.
— Опять начали, — сказал Прохор, разгибаясь и морщась от боли в плече. — Как думаешь, там, в медсанбате, тоже слышат?
— Слышат, — сказал я. — И считают, сколько к ним теперь привезут.
Он посмотрел на меня и ничего не ответил, только зашагал быстрее, будто хотел поскорее уйти от этой мысли, и я пошёл следом, тоже стараясь не думать о том, сколько ещё раз нам с ним придётся стоять в этой избе с плащ-палаткой посередине, ожидая, пока чужие руки, красные от карболки, займутся то одним, то другим, а на полу будет накапливаться солома, пропитанная тем, что уже никакими бинтами не остановить.
— Смешная она, — сказал вдруг Прохор, когда мы уже подходили к своим позициям.
— Кто? — спросил я, хотя прекрасно понял, о ком речь.
— Да фельдшерица эта. Строгая, а смешная. — Он покосился на меня. — Тебе табак не жалко было отдавать?
— Не жалко, — сказал я. — Табак — дело наживное. А вот сульфидин этот я сержанту с рук на руки сдам и скажу, что достал сам, чтоб не расспрашивал, откуда.
— А чего скрывать-то? — удивился Прохор.
— Того, — сказал я, — что сержант у нас за каждой мелочью счёт ведёт, кто кому что должен, и мне неохота, чтобы он записал в этот счёт медсанбатовскую фельдшерицу. У неё своих забот полон рот.
Прохор посмотрел на меня искоса и больше ничего не сказал, только всю дорогу до расположения улыбался как-то по-своему, будто знал что-то, чего я сам себе ещё не признавал, и я решил, что лучше сделать вид, будто не замечаю этой улыбки, потому что объяснять было нечего, а разговор всё равно вышел бы длиннее, чем требовалось.
Сержанту я и вправду сказал, что раздобыл лекарство сам, обменял на трофейный бинт, и Бортников только буркнул, что порядок, но глянул на меня чуть дольше обычного, будто у него в голове тоже что-то щёлкнуло, а вслух он этого щелчка не выдал, только приказал беречь сульфидин как патроны в последнем диске.
— А плечо этому, — Бортников кивнул на Прохора, всё ещё бледного, но уже почти весёлого от того, что дошёл своими ногами, — завтра сам поведёшь смотреть, или снова я тебя отряжать должен?
— Сам поведу, — сказал я, и Бортников хмыкнул себе под нос, коротко, одними уголками рта, точь-в-точь как Ковригин там, в избе, и я подумал, что, наверное, все люди, которые повидали слишком много, начинают усмехаться одинаково — не потому что смешно, а потому что иначе не выдержишь.
Глава 3. Встать

— Встать! — сказал Бортников, и в голосе у него было столько же командной силы, сколько в топоре, воткнутом в пень: топор не кричит, он просто стоит и всем ясно, что дальше будет.
Боец поднялся медленно, будто у него не колени сгибались, а какие-то ржавые петли на дверях сарая. Молодой, моложе меня — хотя куда уж моложе восемнадцати, — но какой-то весь скукоженный, словно его пропустили через пресс и забыли расправить. Шинель на нём чужая, не по росту, рукава закатаны в валик, полы обмётаны засохшей грязью до самых колен. Я его видел вчера вечером — тащился по дороге от Уваровки один, без винтовки, без вещмешка, с расквашенным лицом, и никто его не остановил, потому что было не до того: тянули раненого Селиванова через воронки. Тогда я подумал мельком — мало ли, отбился человек, дойдёт до своих, — и забыл про него, а сейчас вот стоял и вспоминал, что мог тогда окликнуть, спросить, откуда, а не окликнул, шёл мимо, потому что тащил чужой вес на плечах и своего хватало.
— Фамилия, — сказал старшина Пантелеев. Он сидел на снарядном ящике, обмотки у него сбились, шапка сдвинута на затылок, и весь он был какой-то мятый, будто ночь спал под дождём стоя. Голос ровный, без нажима. От этой ровности было холоднее, чем от крика. Он держал в руке карандаш и клочок бумаги, но не писал, просто вертел карандаш между пальцами, будто грел их об дерево.
— Рядовой Сушков, — сказал парень и облизнул губы, потрескавшиеся, в белых чешуйках. — Тимофей.
— Откуда часть?
— Сто восемьдесят второй...
— Сто восемьдесят второй третьего дня разбит под Семлёво, — сказал Пантелеев не то чтобы зло, а как будто зачитывал по бумажке погоду. — Ты откуда шёл?
— От Семлёва и шёл, — сказал Сушков, и голос у него дрогнул на последнем слове так, что стало ясно: сейчас или заплачет, или замолчит совсем.
Опарин стоял рядом со мной, привалившись плечом к сосне, и жевал травинку — откуда он её вытащил из мокрой хвои, одному чёрту известно, у Опарина всегда что-то во рту, если не самокрутка, то щепка, то травинка. Пальцы у него были красные, потрескавшиеся у ногтей, и он тёр их одна о другую, не переставая, будто хотел согреть или просто не мог держать руки без дела.
— Оставил позицию, — сказал он тихо, мне на ухо, но так, чтобы и Дьячков слышал, тот стоял по другую сторону, притопывая на месте — ноги у него стыли в сырых сапогах, что были на размер велики, и он всегда так делал, стоя без дела. — Понятно дело. Все хотят жить. Только у нас тоже все хотят, а стоим.
— Ты его сперва спроси, что там было, — сказал Дьячков, не поворачивая головы, только скосив глаза в сторону Опарина. — Может, там от роты один он и остался.
— А хоть бы и один. Один остался — умри на месте или доложи по команде, а не беги по дороге, как заяц драный.
— Тебе легко говорить, ты в окружении не был, — не унимался Дьячков.
— А ты был? — окрысился Опарин, сплюнув травинку и тут же выкопав из кармана новую, потрёпанную, с прошлого раза. — Оба мы не были, вот и молчи, коли не знаешь.
— Так я и молчу, только не про то, что человек виноват заранее.
Хвостов молчал. Он вообще редко говорил, а тут стоял, руки за спиной, ладони одна в другой, и я видел, как он время от времени незаметно потирает большим пальцем мозоль на левой руке, привычка, оставшаяся от топорища, — и смотрел на Сушкова так, как смотрел, наверное, на бревно, которое надо было решить: годится в сруб или в печку. Лицо у него было спокойное, но я видел, как у него дёрнулась щека, когда Пантелеев спросил про винтовку.
— Винтовку где оставил?
Сушков не ответил. Опустил голову. Плечи у него тряслись — не от холода, холод холодом, а от чего-то другого, что колотит человека изнутри и наружу не выходит криком, а выходит только дрожью. Руки у него висели вдоль тела, пальцы скрючены, и я заметил, что ногти на них синие, не то от холода, не то от того, что он их грыз всю дорогу, пока шёл.
— Там осталась, — сказал он наконец. — В воронке. Я... я упал в воронку, когда миномёт бил. Меня землёй завалило по пояс. Я откопался, а винтовки не нашёл. Темно было.
— И побежал, — сказал Пантелеев.
— Пошёл, — сказал Сушков, и в этом слове было столько унижения, что я почувствовал, как у меня самого сводит челюсть, будто мне самому сейчас предстояло отвечать за чужой побег. — Пошёл искать своих. Я не знал, куда идти. Кругом стреляли. Я две ночи шёл.
— Две ночи, — повторил Пантелеев, глядя на бумагу в своей руке, хотя писать было пока нечего. — И ел что?
— Воду из канавы, — сказал Сушков. — Один раз у деревни какая-то бабка вынесла картофелину печёную. Одну на двоих — я не один шёл сперва, со мной ещё один был, из миномётного, я фамилии не спросил, он потом отстал, я думал догонит, не догнал.
По очереди прошёл шумок — тихий, но заметный: кто-то переступил с ноги на ногу, кто-то кашлянул в кулак. Гнутов, стоявший чуть позади, вытянул шею, разглядывая Сушкова с тем же жадным любопытством, с каким разглядывал всё новое и страшное, но, поймав взгляд Бортникова, тут же сделал вид, что смотрит в сторону, на лес.
Бортников стоял чуть в стороне, скрестив руки, тяжёлый, как этот вот ящик, на котором сидел Пантелеев. Он смотрел на Сушкова не с ненавистью и не с жалостью, а с каким-то узнаванием, от которого у меня по спине прошёл холод похуже мороза. Я уже видел у Бортникова это лицо однажды — ночью, когда он сам рассказал мне про Клюева. В августе его послали проверить фланг по чужому приказу, а фланга там уже не было, только немцы. По словам ребят, Бортников тогда тоже стоял вот так, скрестив руки, и слушал собственный доклад комбату, и в глазах у него было то же самое, что сейчас у Сушкова — пустой измор человека, который уже всё сказал и больше сказать нечего.
— Сколько тебе лет, Сушков? — спросил Бортников вдруг, и голос у него был тихий, тише, чем у Пантелеева, и от этого страшнее.
— Девятнадцать.
— Из каких мест?
— Калужские мы. Деревня Уколово.
— Отец есть?
— Помер в тридцать третьем.
— Мать?
Сушков не ответил, только мотнул головой, и по этому движению стало ясно: мать есть, и Сушков думает про неё сейчас, стоя тут на мокрой земле перед людьми с винтовками, и от этой мысли у него совсем подкосились ноги, он качнулся, и Хвостов — вот тебе и молчун — быстро протянул руку, поддержал его под локоть, не глядя ни на кого, просто чтобы не упал. Рука у Хвостова была широкая, с буграми мозолей, и держал он крепко, но осторожно, как держат доску, чтобы не расколоть.
— Отпустите руку, — сказал Пантелеев Хвостову негромко. Не приказ, а просьба, усталая совсем.
Хвостов не отпустил сразу. Секунду подержал, потом отпустил, отступил на шаг, и лицо у него стало опять непроницаемым, как кора. Но я заметил, что он не отошёл дальше двух шагов, остался стоять почти вплотную к Сушкову, будто на всякий случай.
— Ты бы, старшина, дал ему хоть присесть, — сказал вдруг Опарин неожиданно для самого себя, вынув травинку изо рта. — Стоит, качается, не ровен час свалится, и что тогда — упавшего судить сподручнее?
— Сядешь после, — сказал Пантелеев, но в голосе не было злобы, скорее усталость, что и это ему теперь решать.
Я стоял и молчал, а внутри у меня шёл счёт, который я не мог остановить, потому что этот счёт я вёл всю прошлую жизнь. Трибунал полевой, без затяжки, без адвоката, без бумаг — только то, что видел старшина, только то, что сказал сам боец. У меня в прошлой жизни таких Сушковых проходило через руки не один и не два — и с той стороны, где судят, и с той, где стоят под дождём. Я помнил лица — не этих конкретных, других, из другой войны, но лица были те же самые, потому что страх у людей всегда один и тот же, меняется только форма и оружие вокруг. Я знал, чем это кончается в восемь случаев из десяти. Знал и то, что вторая пуля здесь редкость — время такое, каждый штык на счету, — но знал и то, что бывает всякое, особенно если рядом заградчасть или если старшина решит для острастки роты. Знал ещё одну вещь, которую здесь никому не скажешь: что кольцо под Вязьмой может замкнуться в ближайшие дни, и тогда таких Сушковых, идущих без винтовки по дороге, будут тысячи, десятки тысяч, и разбираться с ними будет некому и некогда, и кто-то из этих тысяч выживет только потому, что его никто не остановил спросить фамилию.
Я мог сказать слово. У меня оно стояло в горле, готовое, аккуратное — как сказать так, чтобы Пантелеев услышал не мольбу, а расчёт: что человек не дезертировал, что он два дня шёл к своим, что оружие оставил не по трусости, а по завалу землёй, что рота, которая расстреливает своих у себя на глазах, полгода спустя сама бежит, потому что боится не немца, а собственных. Я знал, как это сказать — коротко, по-военному, без соплей, чтобы не выглядело заступничеством сопляка перед старшиной. Но я знал и другое: сказать это — значит показать, что я понимаю в этом деле больше, чем восемнадцатилетний Гринёв должен понимать. А тогда пойдут вопросы. А вопросы мне нельзя. Я стоял и чувствовал, как это знание давит мне на нёбо изнутри, как будто я держу во рту раскалённый уголёк и должен молчать, чтобы не обжечься окончательно.






