Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +
— А мой земляк вчера тоже не дописал. Сегодня его уже нет.
Больше он ничего не добавил, и никто не стал спрашивать. Гуляев наконец завязал мешок, поднял его на плечо и пошёл дальше по ходу сообщения, туда, где ждали другие ячейки, другие фамилии, другой расклад, который был не им решён.
Смех вернулся не сразу, но вернулся — иначе было нельзя, иначе замёрзнешь изнутри быстрее, чем снаружи. Начал его, как ни странно, сам Прохор — он вдруг спросил, ни к кому особо не обращаясь, глядя в огонь:
— А после войны вы кем будете?
— Председателем, — тут же ответил Опарин, будто давно уже решил и ждал только повода сказать вслух, приосанившись, расправив плечи. — В своём колхозе. Меня там все знают, меня выберут.
— Тебя выберут, если ты сначала научишься не спорить с каждым встречным, — заметил Дьячков, ухмыляясь.
— А я и не спорю. Я объясняю, — с достоинством ответил Опарин, и все заржали, и он сам не удержался, хмыкнул в усы, довольный собой.
— А я в город подамся, — сказал Дьячков. — В Москву. Там, говорят, после войны рабочих рук не хватит везде, устроюсь на завод, будет форма, будет паёк не хуже, чем тут, только без стрельбы.
— А я домой, — сказал Прохор просто, и голос у него смягчился. — Женюсь на Насте, у неё коса до пояса, я ей ещё в тридцать девятом сказал, что вернусь и женюсь, она смеялась, а я не шутил.
Я знал про Настю больше, чем следовало знать восемнадцатилетнему Гринёву. Знал, что она дождётся, выйдет за него ровно через два года после победы, что у них родятся две дочери, и что Прохор доживёт до этого — если, конечно, доживёт до самой победы, а вот это я знать не мог, и от того, что не мог, мне стало нехорошо, и я отвернулся, будто прикуривал, чиркая кресалом дольше, чем нужно, чтобы скрыть лицо.
— А ты, Гнутов? — спросил Дьячков громко, зная, что ответ будет, и ответ действительно был.
— А я на Клавдии женюсь, — сказал Гнутов серьёзно, вытирая нос рукавом. — Она обещала. У неё изба крепкая, корова опять же.
Все замолчали на секунду, кто-то фыркнул в кулак, Опарин закашлялся демонстративно, отвернувшись, а я вдруг сказал, не подумав:
— Главное, чтобы у неё интернета не было, а то заскучаешь с ней быстро.
Тишина стала другого сорта. Опарин медленно повернул ко мне голову, и в глазах у него была не насмешка, а настороженность, как у человека, который услышал незнакомое слово посреди родного языка.
— Чего у неё не должно быть?
Я похолодел быстрее, чем от мороза, но остановиться на полуслове было уже глупее, чем договорить.
— Интерната, говорю, — поправился я, не моргнув, ровным голосом, будто заранее знал этот вопрос. — Мой дед так говорил про баб из благородных, дескать, была одна, в интернате училась, вся из себя учёная, а по хозяйству ничего не смыслила. Дед у меня в германскую в Питере стоял, насмотрелся.
— А, — сказал Опарин, успокаиваясь, кивая, — это дело такое. Учёные они не по хозяйству, это точно.
— Во-во, — подхватил я, чувствуя, как отпускает, как расслабляются плечи. — Дед говорил, лучше баба простая, с руками, чем учёная, но без рук.
— Твой дед, я погляжу, много чего говорил, — заметил Дьячков, прищурившись, и было в его взгляде что-то, отчего мне стало неспокойно, но развивать он не стал, отвернулся к костру, помешал угли веткой.
В эту минуту в ход сообщения ввалился Гуляев обратно, теперь уже без мешка, зато с лицом человека, у которого случилась катастрофа мирового значения, и шинель на нём была расстёгнута, будто он бежал.
— Кто брал банку тушёнки со склада! — закричал он ещё издали, размахивая руками. — Три банки было учтено, две осталось! Признавайтесь, а то весь взвод без ужина оставлю!
— Может, ты сам съел, Фрол Игнатьич, — то есть, пардон, Кузьма Ильич, — поправился Дьячков, — и забыл спьяну.
— Я на посту не пью! — оскорбился Гуляев, уперев руки в бока.
— А в блиндаже?
Началось разбирательство по всем правилам: Опарин тут же взял сторону обвинения, потому что любил, когда кого-то судят, и не важно, кого именно, и стал загибать пальцы, перечисляя возможных подозреваемых; Дьячков защищал неизвестного вора, потому что защищать было веселее, чем обвинять, и вставлял едкие реплики про то, что тушёнку, может, крысы съели, а крысы тоже красноармейцы, только маленькие; Прохор божился, что он тут ни при чём, хотя его никто и не подозревал, прижимая руку к груди; Гнутов предложил допросить всех по очереди, пока Гуляев не разъяснил ему, что это уже и есть допрос, и тогда Гнутов обиженно замолчал, не понимая, чем недоволен старшина.
Хвостов в разбирательстве участия не принимал. Он молча полез в свой вещмешок, достал пустую банку, аккуратно облизанную изнутри, и так же молча протянул её Гуляеву, глядя ему прямо в глаза.
— Я взял. Голодный был.
Тишина. Гуляев взял банку, повертел её, посмотрел на Хвостова, потом на всех остальных, будто ждал, что сейчас кто-то рассмеётся и признается, что это шутка.
— Ну хоть один честный человек в отделении, — сказал он с чувством и пошёл обратно, унося банку как вещественное доказательство и как утешение одновременно.
Когда он скрылся за поворотом хода, Опарин наклонился к Хвостову, понизив голос до шёпота:
— Ты правда взял?
— Нет, — ответил Хвостов, не отрываясь от ремня, который всё ещё чинил, продевая шило сквозь кожу с неспешной точностью. — Он бы до утра всех мучил. Надоело слушать.
Дьячков захохотал так, что закашлялся, хлопая себя по колену, Прохор смотрел на Хвостова с восторгом, как на святого, а я подумал, что вот это и есть, наверное, единственный по-настоящему разумный человек во всём отделении, и промолчал об этом вслух, потому что вслух про такое не говорят.
К вечеру, когда костёр уже почти прогорел и коптилка из гильзы давала света ровно на то, чтобы видеть соседа, а не больше, к нам спустился Бортников — обходил позиции, как обходил каждый вечер, тяжело, неторопливо, ступая так, будто каждый шаг стоил ему усилия, и остановился у нашей ячейки, глядя на треугольник, который Прохор всё ещё держал в руке, так и не отдав.
— Не отправил? — спросил сержант.
— Отправлю, — сказал Прохор. — Только думаю, может, ещё что дописать.
Бортников посмотрел на письмо, потом на Прохора, потом обвёл взглядом всех остальных — на Гнутова, всё ещё сжимающего письмо от Клавдии, на Хвостова с шилом, на Опарина, который уже опять к чему-то придирался вполголоса, тыча пальцем в сторону погасшего костра, и, наконец, на меня, на выпирающий из-за пазухи угол моего собственного, недописанного письма.
— Не дописывай, — сказал он, но смотрел он при этом на меня. — Что нужно, там уже есть.
И пошёл дальше, тяжело ступая по мокрой земле, звук его шагов удалялся, растворяясь в темноте хода сообщения, а я вытащил из-за пазухи свой треугольник, развернул его в последний раз, дописал одну строчку — «Нюрку поцелуй» — и сложил обратно, уже не пытаясь придумать больше ничего, потому что придумывать дальше было некуда, а меньше — нельзя.
Глава 8. Как горит враньё

Я открыл рот, чтобы ответить Хвостову, и не ответил.
Не потому, что решил промолчать. Просто в ту секунду, когда воздух уже стоял у меня в горле готовым словом, гул на западе сделал то, чего ночной гул делать не должен: он перестал ползти вдоль и повернулся ко мне лицом. Разница была в направлении звука. Колонна идёт по большаку — звук у неё длинный, размазанный, он тянется, как тянется мимо тебя товарный состав. А когда мотор разворачивается носом на тебя, звук собирается в точку. Он перестаёт быть погодой и становится адресом.
— Кузьмич! — снова окликнул Хвостов из темноты. — Ты чего замолчал-то? Обещал же.
— Обещал, — сказал я, и голос у меня вышел не тот, каким я собирался говорить, — глуше, короче. — Спи, Аким. Спи, пока дают.
— Так дают-то до четырёх утра.
— Значит, до четырёх утра ты самый богатый человек на этом фланге, — сказал я. — Ложись и не тряси кошельком.
Он засмеялся коротко, и слышно было, как он завозился, устраиваясь в щели: шинель под бок, руки в рукава, колени к животу, — за одну ночь эти люди научились укладываться в холодную сырую канаву быстрее, чем городской в кровать.
А я стоял на бугре и слушал.
Слушал я минут семь. Отсчитывал не по часам — часов у меня не было, часы были у Опарина, и он ими дорожил как иконой, — отсчитывал по дыханию: тридцать вдохов на минуту в спокойном состоянии, а у меня их выходило сорок, значит, поправка на четверть.
Вот что я услышал.
Моторы — тяжёлые, не меньше четырёх, скорее шесть, — стали на месте километрах в трёх, севернее, и работали на холостых недолго, потом стихли. Это значит: пришли, встали, глушат. Никто не глушит машины в трёх километрах от противника, если собирается идти дальше по дороге. Глушат, когда приехали.
Потом был другой звук, тише, и его я в первой жизни знал так же хорошо, как в этой знаю запах махорки: короткое, ритмичное железо. Стук металла о металл, с паузами. Так звучит разгрузка. Так звучат опорные плиты, ящики, стволы, которые снимают с машины и кладут на землю, потому что каждый предмет, который человек кладёт на плотную землю, звучит один раз, и по частоте этих «раз» можно посчитать, много ли предметов.
Их было много.
Я сел на корточки прямо там, на бугре, чувствуя, как сырой холод мгновенно пробирается под шинель через сиденье, и, дурак дураком, стал считать по пальцам, загибая их один за другим в перчатке. Миномётный взвод — это ротные полста миллиметров или батальонные восемьдесят один. Полста — их таскают на руках, они не приезжают на машинах. Значит, восемьдесят один. Значит, ночью в трёх километрах ко мне на фланг поставили батарею, которой вчера тут не было, и поставили её не для того, чтобы утром снять.
Сутки, может, полтора, сказал связной.
Связной прикидывал по себе.
Я спустился с бугра и пошёл искать Опарина, оскальзываясь на мокрых комьях, и по дороге у меня в голове очень отчётливо и очень спокойно шла одна мысль, вернее, даже не мысль, а простая арифметика с одним неизвестным: я сейчас должен уйти на пятьдесят минут к Бортникову, чтобы сказать ему вещь, которую обязан сказать; или я должен остаться и потратить эти пятьдесят минут на стык с третьим взводом, который стоит непрокопанным сорок метров.
И ответа не было. Оба варианта были правильные.
Опарин обнаружился у колышка. Он стоял, держа над листком горящую спичку в ладонях домиком, прикрывая огонёк от ветра всем телом, и читал — не для себя, для себя он прочёл давно, а для двоих дьячковских, топтавшихся рядом, пряча озябшие руки в рукава.
— Ко-ва-лёв, — читал он, — ноль — два, оружие. Ясно тебе?
— Ясно.
— Ничего тебе не ясно, — сказал Опарин, — потому что ты не Ковалёв. Ты Малашкин. Малашкин у нас вот тут, ниже. Гляди пальцем.
Спичка догорела, обожгла ему пальцы, и он выругался тихо, аккуратно, как ругаются немолодые люди, — не всердцах, а по делу, стряхивая обугленный остаток в грязь.
— Кондрат Силантьич.
— О, — сказал он, обернувшись. — Явился. Ну?
— Гул слышал?
— Слышал.
— И что скажешь?
Опарин помолчал, глядя куда-то в темноту, где терялась западная кромка, и я по этому молчанию понял, что он слышал ровно то же самое, что я, и что мы сейчас с ним будем говорить как два человека, у которых одинаковые уши и разный запас слов для того, что эти уши услышали.
— Сгружаются, — сказал он.
— Сгружаются.
— Плиты, — сказал он.
— Плиты.
— Тогда, Андрюха, — сказал Опарин, — четыре утра — это ты хорошо загадал, только загадывать надо было на два.
Вот так. Никакой драмы. Пожилой мужик, прошедший Финскую войну, который в жизни не читал ни одного наставления по артиллерийской разведке, слушает ночь и говорит тебе то же, что твоя голова, набитая двадцатью годами чужого века.
— Значит, слушай, — сказал я. — Порядок меняем. Всё, что в бумаге после двух ночи, — вычёркиваю. С двух ночи копают все, кроме тех, кому я скажу лично.
— Хвостова тоже подымешь?
Я замолчал.
Вот это и было то самое место, где у меня внутри качнулось так, что чуть не расплескалось. Потому что я ему обещал. При свидетелях, вслух, глядя в лицо, — обещал человеку, у которого под Вязьмой легло всё отделение, а он ушёл с донесением и вернулся к пустому месту, — обещал, что не подниму, даже если начнётся.
— Не подниму, — сказал я, и голос у меня прозвучал твёрже, чем я сам ожидал.
— Он у тебя лучший на грунте.
— Он у меня лучший на грунте, — сказал я, — и он будет спать до четырёх, как в бумаге написано. Кондрат Силантьич, я эту бумагу вешал не для красоты. Если я её первый же нарушу через шесть часов, она станет туалетной, и вешать её больше смысла нет никогда.
Опарин хмыкнул, покачал головой, будто одновременно и осуждал меня, и одобрял.
— Умный ты, — сказал он. — Только глупый.
— Это как?
— А так, — сказал он. — Ты слово держишь перед бумагой, а немец бумаги не читает. — Он потёр щетину, задумчиво глядя куда-то в темноту. — Ладно. Не поднимай. Я его в четыре сам подыму, и подыму злого, а злой он вдвое роет. Ты его не буди, ты про него забудь до четырёх, а я уж как-нибудь.
К Бортникову я не пошёл.
Я не пошёл не потому, что взвесил и решил. В час ночи у нас сломался второй черенок, треснув с сухим отвратительным звуком прямо в руках у одного из дьячковских, и в половине второго мы напоролись на камень в стыке — здоровенный валун, ледникового происхождения, метр с лишним, ровно поперёк линии. Следующие два часа моей жизни ушли на этот камень, на объезд его щелью, на то, чтоб не рубить кирками впустую тяжёлый суглинок вокруг, а взять его сбоку и вывести ход выше.
Пятьдесят минут к Бортникову я не потратил, потому что у меня их не стало.
Так это и бывает. Не бывает так, что человек стоит перед выбором в красивой позе и выбирает. Бывает, что у него ломается черенок.
Хвостова разбудил Опарин в четыре, как обещал, и Хвостов действительно поднялся злой, глухо ругаясь спросонья, разминая затёкшие плечи резкими рывками, и действительно рыл вдвое, и за первый час выкинул грунта больше, чем двое дьячковских за два.
К шести стало сереть.
Я к этому времени не спал уже сутки с четвертью, и это чувствовалось не усталостью, а странной, обманчивой лёгкостью: тело перестаёт жаловаться и начинает врать, что всё в порядке. Знакомое состояние. В нём хорошо работается руками и очень плохо думается головой, и главное правило тут — не принимать в этом состоянии новых решений, а исполнять старые.
Я прошёл линию из конца в конец, чувствуя, как ноги ставятся сами собой, помимо воли, механически, шаг за шагом по тяжёлому грунту.
Сто пятьдесят метров профиля стало сто девяносто. Хорошие сто девяносто: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, грунт разнесён и притоптан, прикрыт сорванным дёрном и мокрой травой. С трёхсот шагов — ничего. Пустое поле.
А правее, на двухстах пятидесяти метрах, стояло моё враньё.
За ночь сырость намочила солому, и она осела, слежалась, потемнела и стала выглядеть плотнее, чем вчера. Горбатые кучки через каждые десять-двенадцать шагов. Тёмная полоса перевёрнутого дёрна. Тропы, вытоптанные вчера восемью парами ног, за ночь чуть припорошило, и от этого они стали ещё убедительнее, потому что свежая тропа выглядит как царапина, а суточная — как жизнь. Два чугуна и лист кровельного железа, которые Хвостов притащил из-под развалин хаты и вмуровал в насыпь для тяжести, торчали ровно так, как торчат из настоящего бруствера обломки всего, что попалось под руку. И в трёх местах, там, где вчера Гнутов со своей рогожкой развернулся в полную силу, стояли дымовые точки — ямки с тлеющим влажным мхом, прикрытые жестянкой, дававшие тонкую, ленивую нитку дыма.
Я стоял и смотрел на это в сером свете и думал совершенно неуместную вещь.
Я думал: красиво.
Стыдно, а думал. Есть в человеке такая маленькая гнилая жилка — любоваться своей работой, даже если работа состоит в том, чтобы соврать. Я двадцать три года прожил в профессии, где вранье было половиной выучки, и всякий раз, когда враньё получалось складным, внутри поднималось это тёплое, щенячье: ну гляди, гляди, как хорошо вышло.
А потом всегда приходил кто-нибудь и портил.
— Гринёв.
Я обернулся.
Бортников стоял в двадцати шагах, у выхода тропы из-за кустов, и рядом с ним, чуть позади, — Хвостов с перевязанной спиной, который его, надо полагать, и привёл.
— Товарищ сержант.
— Я по цепи иду, — сказал Бортников. — С шести. У Дьячкова был, теперь к тебе. — Он подошёл, встал рядом со мной на бугорке и стал смотреть туда же, куда смотрел я, дыхание у него вырывалось паром, тяжёлыми короткими облачками. — Ну?
— Сто девяносто метров профиля, — сказал я. — Стык с третьим взводом на камне встал, обвели сбоку, вывели выше, к утру закончили. Люди спали по очереди, все, никто больше шести часов подряд не работал.
— А там? — сказал он и мотнул подбородком вправо.
И вот тут у меня было ровно полторы секунды.
Я эти полторы секунды помню отчётливо, потому что в них уместилось три вещи: что надо сказать сейчас, что говорить это надо стоя лицом к нему, а не в поле, и что я не успею.
Не успел.
Первая мина пришла в шесть двадцать с чем-то, и пришла она не пристрелочной, не одиночной, а сразу с товарками — четыре разрыва почти одновременно, кучно, с недолётом шагов в тридцать, земля дрогнула под ногами, и ещё через двенадцать секунд — второй пакет, уже в самую насыпь.
Мы легли, где стояли.
Я лежал носом в мокрую траву на бугорке, вжимаясь всем телом в землю, чувствуя, как холод от неё пробирается сквозь шинель, а в двух шагах лежал сержант Бортников, и мы оба смотрели вправо, туда, где по моему вранью работала батарея восьмидесятиодномиллиметровых миномётов.
Во мне поднялась одна постыдная вещь.
Когда на позицию, которую ты строил, падают мины, — это ужас. Когда мины падают на позицию, которую ты построил из соломы и жердей специально для того, чтобы на неё падали мины, — это... не знаю, как назвать. Не радость. Радость там неуместна. Это узнавание. Это как если бы ты неделю рассказывал человеку про свою больную ногу, и тебе никто не верил, а потом пришёл доктор, посмотрел и сказал: да, нога больная. И тебе от этого не легче, но что-то внутри становится на место.
Я лежал, вжимался в землю на каждом разрыве, как все, и одновременно считал.
Считать было легко, потому что делать больше было нечего.
Пакет — четыре мины. Пауза десять-двенадцать секунд. Пакет. Пауза. Пакет. Так работает батарея из четырёх стволов при заряжающих, которые никуда не спешат, потому что уверены. Первый пакет — недолёт. Второй — накрытие. Третий, четвёртый, пятый — все в насыпь, вдоль, с переносом влево на два-три десятка шагов.
Тридцать шесть мин. Я досчитал до тридцати шести и сбился, потому что в этот момент горело уже так, что глазам стало больно, и веки сами прикрывались от жара и яркости.
Солома вспыхнула не вся сразу. Она загоралась кусками — там, где ложился разрыв, — и огонь шёл по насыпи короткими злыми языками, взбегал вверх, объедал стебель до основания и гас, оставляя после себя не пепел, а чёрную тлеющую путаницу, которая ещё держала форму бруствера. Держала! Вот что меня в ту минуту поразило больше всего: обгоревшая, чёрная, дымящаяся солома с трёхсот шагов в дым и в утренний сумрак выглядела ровно тем же самым бруствером, только теперь ещё и обстрелянным, а обстрелянный бруствер — это самое убедительное, что бывает на свете, потому что по пустому месту никто дважды не стреляет.
Мое враньё, загоревшись, стало врать лучше.
Жерди трещали иначе. Каждое близкое попадание выбивало из них щепу — сухую, жёлтую изнутри, — и щепа летела недалеко, оседала на мокрую землю вперемешку с сажей. А один раз в паузе между пакетами по всему полю разнёсся глухой чугунный звон: осколок нашёл котёл Хвостова.
— Что там у тебя гремит? — крикнул Бортников сквозь грохот.
— Чугун! — крикнул я. — Из хаты!
Он повернул ко мне голову, лёжа, щекой в траве, и я увидел, как у него медленно меняется лицо — как складка между бровей углубляется, а губы сжимаются в узкую линию.
Дым пошёл вдоль линии.
Ветер тянул с запада, и весь этот чёрный, стелющийся, маслянистый дым понесло не вверх, а вдоль фланга — и он лёг сплошной завесой между немцем и нашими настоящими ста девяноста метрами. Я лежал и смотрел, как моя горящая ложь укрывает моих живых людей, и думал: я этого не планировал. Я не знал, что ветер будет с запада. Я вообще про ветер не думал.
Половина удачи на войне — это то, чего ты не планировал, а вторая половина — то, что ты успел заметить и подхватить.
— Гринёв! — Бортников подполз ближе, локти его вязли в мокрой земле, и говорить стало можно почти нормально, потому что пакеты уходили правее. — Там у тебя сколько народу?
— Четверо, — сказал я. — Стеблов, Малашкин и двое дьячковских. С готовым отходом по ложбине.
— Живые?
— Не знаю.
Он посмотрел на меня, и в этом взгляде было что-то тяжёлое, требовательное.
— Как — не знаю?
— А так, товарищ сержант, — сказал я. — Отсюда не видно, а туда сейчас не добежать. Они лежат в лощине за насыпью, а не в насыпи. Я их в саму насыпь не сажал.
— Почему?
— Потому что насыпь горит, — сказал я.
Он опять посмотрел на меня, теперь дольше, будто взвешивал каждое слово отдельно.
Самым трудным в такие минуты был не страх, а ожидание. Я лежал и ждал, когда Бортников спросит прямо, и понимал, что он не спросит, потому что уже понял, а значит, спрашивать будет позже и не так.
Пакеты кончились в шесть сорок с чем-то.
Тишина после миномётов — это не тишина. Это вата в ушах, в которой шевелятся собственные шаги и собственный кашель, и тебе кажется, что ты оглох, а ты не оглох, просто мир на минуту стал тише твоей крови.
И в эту вату вошёл новый звук.
Пулемёты. Два, с разных точек — от кромки перелеска и с бугра, откуда вчера утром работала машина, — и они били длинными, вдоль, по горящей насыпи. Расчёсывали.
— Пошли, — сказал я.
— Кто?
— Никто ещё, — сказал я. — Пулемёты его прижимают, значит, следом пойдёт пехота. Он сейчас думает, что там у нас всё живое лежит и не смеет голову поднять.
И тогда я сделал то, за что потом ругал себя весь день, и то, что было единственно правильным.
Я поднял руку и, не вставая, показал вдоль настоящего отрезка ладонью вниз — жест, который у нас за двое суток стал понятен всем: лежать, не двигаться, не стрелять.
Штука была в шестнадцати людях. На ста девяноста метрах моей щели сидели шестнадцать человек с винтовками. Шестнадцать. И у них перед глазами по горящему полю сейчас должна была подниматься немецкая цепь — на дистанции, на которой русский солдат сорок первого года стрелять обязан, потому что его этому учили, потому что у него внутри всё кричит стрелять, потому что рядом горит и ему страшно.
А я им — лежать.
Каждый выстрел с настоящего отрезка — это вспышка, это дым, это адрес. Один выстрел — и батарея, работающая с шести утра, развернётся на тридцать градусов влево и накроет живых людей в узких щелях, где нет ни блиндажа, ни перекрытия, ни черта.
— Опарин! — крикнул я. — Передай по щели: никому не стрелять! Ни одного выстрела! Передай дальше!
И услышал, как это пошло: «не стрелять... не стрелять дальше... не стрелять...» — передавалось от человека к человеку, шёпотом и хриплым криком вперемешку, — и как в конце цепи чей-то молодой, сорванный голос переспросил: «совсем, что ли?» — и как Гнутов ему ответил словом, которое в книжку не напишешь, но по смыслу означало «совсем».
Немецкая пехота вышла из перелеска в шесть пятьдесят.
Я считал: не цепь, а две цепи с интервалом, шагов по семьдесят между ними. Первая — человек тридцать, редко, врастяжку, как ходят, когда уверены, что впереди уже никого. Шли не бегом. Шли шагом, с наклоном вперёд, как ходят под своим огнём, — то есть их пулемёты ещё работали, а они уже шли, и это очень много говорило о том, как они на нас смотрят.
Они шли на мою солому.
И вот это была самая длинная минута всей моей второй жизни.
Потому что я лежал, смотрел на них через полосу дыма, чувствуя, как саднит от напряжения шея, и понимал ровно две вещи, обе неприятные. Первая: как только они дойдут до насыпи и увидят, что там жерди, солома и два чугуна, — обман кончится и начнётся арифметика, в которой у меня шестнадцать винтовок против двух пулемётов и батареи. Вторая: четверо моих в лощине сейчас или уже мертвы, или должны сделать самое трудное, что бывает на войне, — выстрелить в нужную секунду, ни раньше, ни позже.
Я им вчера сказал: подпустите на восемьдесят. Не на сто пятьдесят, не на двести — на восемьдесят. Стреляйте часто, вразнобой, с трёх точек, потом уходите по ложбине и не оборачивайтесь.






