Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +
— Ты чего молчишь, Гринёв? — спросил вдруг Дьячков, ткнув меня в бок. — У тебя лицо, будто ты знаешь что.
— Ничего я не знаю, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем было внутри. — Смотрю.
— А смотреть тут долго ли, — сказал Опарин, сплюнув травинку. — Дезертир и есть дезертир. Мы тут который день под немцем, спим по два часа, у кого руки не отмерзают, у того душа отмерзает, а этот с дороги подобрался, без винтовки, и рассказывает нам сказки про воронку.
— Ты сам говорил в начале месяца, что заснул на посту, — сказал Дьячков тихо, но так, что услышали все. — Забыл?
Опарин побагровел, и щетина на его щеках, седая уже наполовину, будто вздыбилась от гнева.
— Заснул — не то же самое, что оставил позицию и ушёл! Я стоял на месте, дурья твоя голова, я стоял, только глаза сами закрылись на минуту, а этот вон где — за пятнадцать вёрст отсюда его подобрали!
— А если бы тебя тогда за тот сон под трибунал, ты бы что запел? — не отставал Дьячков.
— Я бы... — начал Опарин и осёкся, потому что и правда нечего было ответить, кроме как признать: запел бы то же самое, что и этот Сушков, — просил бы, оправдывался бы, дрожал бы коленками. Он отвернулся, стал зачем-то поправлять обмотку, хотя она сидела ровно, только чтобы не смотреть никому в глаза.
— Ладно тебе, Дьячков, — вставил вдруг Гнутов, переминаясь с ноги на ногу. — Чего человека под руку колешь, и так тошно.
— А я не колю, я правду говорю, — огрызнулся Дьячков, но уже без прежнего запала, и стало видно, что и ему самому не по себе от собственных слов.
Бортников поднял руку — не крикнул, просто поднял, и оба замолчали, потому что рука у Бортникова весила больше, чем крик другого человека.
— Хватит, — сказал он. — Не нам решать.
— А кому? — спросил Пантелеев, глядя на него снизу вверх, и в этом взгляде мелькнула не злость, а что-то похожее на просьбу: помоги решить, чёрт бы вас всех побрал, я сам не хочу.
— Комиссару доложить надо, — сказал Бортников. — Или в особый отдел, раз такое дело. У нас тут не трибунал, старшина. Ты не имеешь права сам.
— А кто имеет? — спросил Пантелеев устало, снял шапку, провёл ладонью по лбу, хотя утренний холод уже прихватил землю, и от его лба, кажется, и правда шёл пар. — Особист за двадцать вёрст, в штабе полка, а хозяйство наше вот-вот отрежут дорогой на Вязьму, тебе не хуже моего известно. Пока я до особиста дойду, дороги той не будет.
Он замолчал, глядя на Сушкова, который стоял, покачиваясь, глаза красные, губы синие от холода и, кажется, уже не от страха — страх у него, видно, весь вышел за две ночи по разбитой дороге, остался только пустой измор.
— Ты жрал что последние дни? — спросил вдруг Пантелеев.
Сушков помотал головой.
— Дьячков, дай ему сухаря, — сказал Пантелеев, и в этом приказе было больше, чем в любом слове про трибунал: старшина, у которого рука не поднимается судить голодного, сначала кормит, а уж потом решает, что с ним делать дальше.
Дьячков полез в вещмешок не сразу — секунду помедлил, будто спорил сам с собой, — потом всё же достал сухарь, протянул Сушкову, и рука у него при этом дрогнула, коротко, почти незаметно. Тот схватил сухарь обеими руками и стал грызть быстро, жадно, роняя крошки на грудь, и от того, как он ел — по-детски, некрасиво, спеша, — вся рота как-то разом опустила плечи, будто вздохнула вместе. Даже Опарин отвёл глаза, а Гнутов сглотнул, будто у него самого во рту пересохло от одного вида этой жадности.
— Свяжем его до утра, отправим с посыльным в штаб батальона, — сказал Пантелеев. — Пусть там решают. Не наше это дело — стрелять своего у себя на глазах. Не хочу такого на роте.
Он сказал это так просто, буднично, будто речь шла не о человеческой жизни, а о том, кому дежурить у костра ночью, но я видел, чего это ему стоило: у него дрогнули пальцы, когда он снова надевал шапку, и он не смотрел на Сушкова, отвернулся, точно стыдился, что вообще пришлось решать.
Хвостов подошёл первым, снял с себя верёвку, которая у него всегда была намотана на поясе — плотницкая привычка, — и стал вязать Сушкову руки спереди, не сзади, слабо, не до синяков, только чтобы для порядка. Узел он вязал тем же движением, каким вязал бревно к бревну на срубе — быстрым, точным, без лишнего усилия, и я подумал, что для человека, привыкшего мерить мир деревом и топором, этот узел на живых руках, наверное, самая тяжёлая работа, какую он делал за последний месяц. Сушков не сопротивлялся, только смотрел на свои руки, как на чужие.
— Не реви, — сказал ему Хвостов тихо, почти неслышно. — В штабе разберутся. Может, обойдётся ещё.
Бортников стоял и смотрел, как вяжут узел, и я видел на его лице то самое узнавание, ту тень августа, того Клюева, которого он потерял из-за чужого решения и с которым до сих пор разговаривал ночами, как рассказывал мне однажды в темноте, не глядя в глаза. Он подошёл, положил Сушкову руку на плечо — тяжёлую, ту самую, от которой у бойцов подгибались колени, — и сказал одно слово:
— Держись.
Больше он ничего не сказал. Развернулся и пошёл к костру, тяжело переставляя ноги в обмотках, и я видел, как у него подрагивают лопатки под шинелью — то ли от холода, то ли от того же, от чего дрожал весь этот вечер.
Опарин отвернулся первым, ушёл за бруствер, будто ему срочно понадобилось проверить сектор обстрела, хотя проверять там было нечего, мокрая трава да сосны. Дьячков остался стоять, глядя, как Сушкова уводят двое из соседнего взвода, — и на лице у него было написано облегчение пополам со стыдом, что облегчение вообще возможно, когда рядом такое. Он поднял было руку, будто хотел ещё что-то сказать вдогонку, но опустил её и промолчал.
Прохор, стоявший всё это время чуть в стороне и не проронивший ни слова, вдруг подошёл ко мне и спросил тихо, дёргая меня за рукав:
— Андрюх, а если б я так вот, без винтовки, шёл — меня бы тоже так? Связали бы?
— Тебя бы тоже, — сказал я. — Только ты бы не пошёл, ты бы вещмешок скорее потерял, чем винтовку.
Прохор посмотрел на меня серьёзно, без тени шутки, и я понял, что для него это не шутка была вовсе, а настоящий страх — примерить на себя эту связанную верёвкой судьбу, — и мне стало не по себе от собственных слов, слишком лёгких для такого вопроса.
Гнутов, всё это время топтавшийся рядом, вдруг сказал негромко, ни к кому вроде не обращаясь:
— А у меня брат так же... под Смоленском ещё летом. Тоже отбился от своих. Мать пишет, до сих пор без вести числится. Может, и он вот так же по дороге шёл, а его кто-то встретил и не связал, а пристрелил сразу, для порядка.
Все замолчали, и никто не нашёлся, что на это ответить, а Гнутов, будто устыдившись сказанного, отвернулся и пошёл к землянке, ссутулившись, впервые за всё время, что я его знал, без своей обычной суетливой бодрости в походке.
Я так и не сказал того слова, что стояло у меня в горле. Не потому что струсил — я и похуже видал, чем реакцию старшины на слишком умного бойца, — а потому что понял: Пантелеев уже решил так, как решает человек, у которого совесть ещё жива, и моё слово тут было бы лишним, разве что для собственного облегчения. Может, я соврал себе. Может, просто испугался вопроса «откуда ты знаешь». Я стоял и смотрел, как Сушкова со связанными руками ведут через размокшее поле к дороге на штаб, и грязь тянулась за его сапогами так же, как за моими, и небо было такое же серое, как над всеми нами, и я подумал, что где-то там, за двадцать вёрст, сидит человек, который решит его судьбу так же устало и без радости, как решил бы её я, если бы дали мне.
Ветер потянул с запада, принёс запах гари — не близко, где-то там, за лесом, что-то ещё горело со вчерашнего дня, — и я поднял воротник шинели, чувствуя, как холод забирается за шиворот, и пошёл следом за Бортниковым к костру, туда, где было хоть немного тепла и хоть немного не нужно было ничего решать.
Глава 4. Я читал землю

Я лежал на животе и в эти двадцать секунд делал то, ради чего, наверное, меня сюда и закинуло.
Я читал землю.
Ровное место — глазу приятно, а телу вредно. Глаз ищет ровное, потому что на ровном удобно копать, ставить, ходить. Тело хочет неровности: складку, промоину, взлобок, борозду, канаву, ямку от вывернутого пня. Всё, что даёт хоть ладонь превышения между тобой и стрелком, — твоё.
И вот я лежал, щёкой в мокрой траве, чувствуя, как холод земли забирается под воротник, и видел этот участок так, как его никто в роте не видел два месяца: не как «плохое место для окопов», а как готовый, уже вырытый природой рубеж, только вырытый не по-нашему.
Промоина. Она шла наискось вдоль фланга — старая, весенняя, метров на тридцать, глубиной в полколена, а местами по колено. По нашим сентябрьским понятиям — овражек, помеха, обходить. По моим — траншея. Гнилая, мелкая, но идущая ровно поперёк того направления, откуда сейчас лезли. То есть развёрнутая правильно — в отличие от наших ям.
Взлобок с сухим быльём — слева, шагов сорок. Он давал полтора-два штыка превышения над подходом от перелеска, и с него простреливалось всё, по чему сейчас ползли эти двойки.
И третье, что я увидел и что мне понравилось больше всего: между промоиной и взлобком лежало голое, вылизанное ветром пространство шагов в шестьдесят. Через него они должны были пройти обязательно, потому что иначе им пришлось бы забирать далеко влево, под открытое поле.
— Так, — сказал я. — Всем — из ям в промоину. Ту, что наискось идёт, вон, где былье жёлтое. Ползком, на локтях, по одному. Мыльников — первый.
— Гринёв, там же мелко!
— Там мелко, но там ты боком к ним, а не грудью, и там край земляной, а не осыпавшийся! — крикнул я. — Мыльников, пошёл! Не думай, ползи, думать буду я, у меня это лучше выходит!
Он пополз, вжимаясь в землю, разбрасывая перед собой руки, — ругаясь так, что мне на секунду стало легче на душе, потому что человек, который ругается, не паникует. Каждое слово у него вылетало вместе с паром изо рта, коротко, зло, в такт движению локтей.
— Ковалёв, — сказал я. — Ты пойдёшь на взлобок. Вон тот, с быльём. Один. Заляжешь за гребнем — не на гребне, слышишь, не на гребне, а за ним, и стрелять будешь, чуть подавшись вправо, из-за края, а не сверху. Твоё дело — бить по тем, кто побежит через голое место. Не спеша. По одному.
— А если полезут на меня? — спросил Ковалёв, и рыжие брови у него сошлись к переносице.
— Тогда ты орёшь, и мы тебя выручаем, — сказал я. — Ковалёв, ты у меня там один, я знаю, что это скотство. Но если ты сядешь туда, они через открытое не побегут, а если побегут — ты им это место закроешь. Возьмёшь?
Он посмотрел на этот взлобок долгим тяжёлым взглядом. Ползти было шагов сорок под огнём.
— Возьму, — сказал он. — Патронов дай.
Ему сунули две обоймы, и он спрятал их в кулак, будто боялся уронить в грязь. Он уполз, и полз он красиво — я даже залюбовался, — по-крестьянски, тяжело, но низко, вжимаясь в каждую борозду, локти работали враскачку, шинель на спине то и дело топорщилась горбом, когда он подтягивал ноги.
— Гнутов, — сказал я.
— Тут!
— Ты со мной, в промоине, правый край. Ты у нас самый громкий. Твоя задача — быть громким.
— Как это? — Он даже привстал на локте от удивления, забыв пригнуться.
— А вот так. — Я привстал на локте сам, показывая. — Слушай сюда, дело важное. Их там человек двадцать. Нас шестеро. Если они посчитают нас по голосам и поймут, что нас шестеро, — они встанут и пойдут в рост, и всё, и мы кончились. А если они будут думать, что нас тут взвод, — они будут идти осторожно, по двойкам, и потратят на нас двадцать минут.
— Так я один за взвод не наору.
— Ты не ори, — сказал я. — Ты командуй.
— Кем?! — Гнутов оглянулся, будто искал за спиной невидимых бойцов.
— Никем, — сказал я. — Голосом. Ты будешь кричать команды влево и вправо, будто у тебя там люди. Кричи разное: «третье отделение, левее!», «пулемёт, не спеши!», «Семёнов, подсумок!». Понял? Главное — имена. Имён побольше, разных, и разными голосами, если сможешь.
Гнутов посмотрел на меня, и глаза у него сделались круглые и счастливые, будто ему только что подарили самую лучшую игрушку на свете.
— Гринёв, — сказал он с восторгом, — так это ж враньё.
— Это, Федя, не враньё, — сказал я. — Враньё — это когда ты своим врёшь. А когда ты им — это военная хитрость, за неё ордена дают.
— Ордена?
— Ну, или кашу.
— Кашу тоже хорошо, — сказал он и заорал в белый свет, привстав на локте, срывая голос с первого же слова: — Втор-рое отделение! Левее принять! Кузьмин, куда прёшь!
Получилось у него сразу и хорошо, потому что Гнутов и без немцев весь день орал имена, а тут ему разрешили. Он вошёл во вкус к третьей минуте: у него на фланге завёлся не только Кузьмин, но и какой-то Терентьев, которому он обещал по шее, и голос его метался от команды к команде, то грозный, то насмешливый, будто он и правда управлял невидимым взводом.
Дальше пошла работа.
В самой работе ничего красивого не было — красивое в бою придумывают потом, за столом.
Мы легли в промоину — шестеро, вдоль, с интервалом в пять-шесть шагов, локоть к локтю с землёй, — и стали работать по перебежкам. Правило я дал одно и повторял его каждые полминуты, пока не охрип: не бей по бегущему, бей по лежащему.
— Гринёв, да по бегущему же ловчее!
— По бегущему ты промажешь и себя выдашь! — орал я, чувствуя, как саднит горло от холодного воздуха. — Он упал — он лежит на месте, он никуда не денется, он думает, что его не видно! Вот по этому месту и бей, спокойно, с упора!
Это не моя выдумка и не хитрость из будущего. Это простая арифметика попаданий, которую в моё время знали все, а тут её знал Опарин — но Опарина рядом не было, он остался на правой линии, — и потому пришлось объяснять.
Через минуту это дало первый счёт.
Мыльников — ноющий, мокроногий Мыльников, левша, которому мы вчера ночью рыли карман под левый локоть, — уложил одного из двойки прямо в момент, когда тот залёг за кочку. Просто дождался, пока тот ляжет, затаил дыхание на секунду и всадил в кочку чуть выше того места, где по логике должна была быть спина.
— Есть! — заорал Мыльников, и лицо у него дёрнулось не то торжеством, не то испугом собственной удачи. — Гринёв, есть!
— Не ори, — сказал я. — Гнутов орёт за всех. Работай.
Ганомаг ударил через полторы минуты.
Он не вышел на открытое — он был умный, он стоял между стволами и бил оттуда. Пулемёт у него работал короткими, по десять-двенадцать, и первая же очередь прошла по нашим сентябрьским ямам.
Они били по пустым ямам. По тем самым, откуда я их выгнал сорок секунд назад.
Земля там встала стеной, полетели куски слежавшегося бруствера, и звук был такой, будто по железной бочке сыпанули гравием. Комья долетали до промоины, и один шлёпнулся мне на спину, холодный, тяжёлый, и я не сразу понял, что это не осколок.
— Ох ты, — сказал Мыльников тонко, каким-то не своим голосом.
Он лежал в промоине и смотрел, как разносит его яму, — ту, в которой он сидел десять минут назад и в которой ему было мокро.
— Мыльников, — сказал я.
— А?
— Молчи и работай.
— Гринёв.
— Ну?
— Ноги-то у меня всё равно мокрые, — сказал он и заплакал, коротко, на два всхлипа, лицо сморщилось, как у ребёнка, и тут же вытер лицо рукавом и стал стрелять, будто устыдился собственных слёз и решил их этим заглушить.
И вот тут я остался без плана.
Вот это было самым важным — вовсе не то, кто в кого попал.
У меня было шесть человек, промоина, взлобок с Ковалёвым, орущий Гнутов и никаких средств против брони. Никаких. Ни одной гранаты подходящей, ни бутылки, ничего. Против этой коробки у меня были винтовки, а винтовки против неё — это было всё равно что спорить с забором.
В моей прежней жизни в этот момент я говорю два слова в эфир и через сорок секунд эта коробка перестаёт существовать, и я даже не поднимаю головы посмотреть.
Здесь у меня в кармане пуговица.
И я почувствовал, как во мне поднимается очень знакомая, очень нехорошая штука — не страх, страха не было, а злая растерянность профессионала, у которого забрали инструмент. Она хуже страха, потому что заставляет делать глупости из желания хоть что-нибудь сделать. Руки у меня сами стиснули цевьё винтовки, будто хотели сделать хоть что-то, не дожидаясь головы.
Я лежал носом в мокрую траву и десять секунд ничего не делал вообще. Просто дышал.
А потом задал себе тот единственный вопрос, который в таких случаях всегда вытаскивает: чего он хочет?
Не я чего хочу — он. Вон тот, в коробке. Чего он от меня хочет прямо сейчас?
И ответ пришёл сразу, простой, как табуретка.
Он хочет, чтобы я держал голову опущенной. Он же не может меня штурмовать — он машина, у него открытый верх, ему в этот верх любая граната сверху прилетит, если он полезет в упор. Он поставлен сюда не убивать меня. Он поставлен прижимать меня, чтобы под его огнём его пехота дошла до промоины на бросок и добила нас гранатами.
То есть он — не главный. Он подпорка.
А главные — вон те, что ползут двойками. Двадцать человек. Если эти двадцать до нас доберутся — конец, потому что нас шестеро и один из нас с дыркой в плече. Если эти двадцать не доберутся — коробка постоит, пожжёт патроны и уедет, потому что одна, без людей, она в промоину не влезет.
— Слушать всем! — заорал я. — По коробке не стрелять! Ни одного патрона по машине! Пусть себе долбит!
— Она ж по нам бьёт! — крикнул кто-то справа, не разобрать кто.
— Она по нам бьёт и не попадает, потому что мы низко! — заорал я. — А попадёт она тогда, когда мы приподнимемся её пугать! Всё внимание на пеших! Бейте по тем, кто ползёт! Их считаем, их и валим!
И мы сузились.
Я развернул всех — весь наш смешной фронт из шести стволов — в один узкий сектор, в те самые шестьдесят шагов голого места между взлобком и промоиной. Всё остальное я отдал. Отдал сознательно: пусть коробка царит над полем, пусть чешет по пустым ямам, пусть хоть весь бруствер снесёт. Мне нужны были шестьдесят шагов, и на эти шестьдесят шагов у меня работало шесть винтовок и Ковалёв сверху, наискось.
Это, между прочим, единственное, что у бедного всегда есть против богатого: право выбрать одно место и туда положить всё.
Они полезли через голое место на восьмой минуте.
Полезли грамотно, кучно, накатом — и попали ровно в тот угол, где их ждали шесть стволов в упор и Ковалёв сверху с фланга.
Первым свалили того, кто бежал третьим, — по нему одновременно взяли Мыльников и Гнутов, а Гнутов при этом орал «Терентьев, левее!», и от этого крика тело, падающее в грязь, показалось мне ещё нелепее, будто оно рухнуло от насмешки, а не от пули. Потом залегли двое, и Ковалёв со взлобка стал их доставать — методично, с паузами по десять секунд, как на лесосеке, — и одного достал, а второй пополз назад, и вот это было первое, что меня по-настоящему обрадовало за всё утро.
Пополз назад.
Пехота, которая начинает пятиться, — это музыка. Это значит, что у них внутри сменился вопрос. Был вопрос «как дойти», стал вопрос «как уцелеть», и назад после этого их поворачивает быстрее любой команды.
— Гнутов! — заорал я. — Ори, что мы контратакуем!
— А мы контратакуем?! — Гнутов даже дёрнулся приподняться, ждал команды бежать.
— Нет!
— Понял! — заорал Гнутов и надсадно, на весь фланг, срывая последние остатки голоса: — Пер-рвое отделение! Примкнуть штыки! Ждать команды!
И я, честное слово, впервые за пять суток по-настоящему захохотал, лёжа в промоине, носом в мокрое быльё, — потому что штыки у нас были примкнуты со вчерашнего дня и снимать их никто не собирался, а «ждать команды» Гнутов добавил от себя, для красоты. Смех разодрал мне пересохшее горло, и я закашлялся, всё ещё смеясь.
А Стеблов в это время работал.
Я на него поглядывал каждые полминуты, потому что боялся за него больше, чем за остальных вместе взятых. Он лежал в своей ложбинке чуть впереди промоины, на левом боку, положив винтовку на кочку, и стрелял редко — раз в минуту, не чаще. Он не рвался. Он не вставал. Он не полез никуда вперёд.
И на девятой минуте он крикнул:
— Гринёв! Вправо гляди, вправо! По низине двое обходят!
— Вижу! — крикнул я, хотя не видел ни черта. — Держи их!
— Не удержу, я правой не поверну!
Вот. Вслух и сразу.
Он сказал это громко, при всех, спокойно, без стыда, — сказал ровно то, что я ему велел утром говорить, и сказал вовремя, а не через час.
— Мыльников, правый! — заорал я. — Стеблов, лежи и считай! Считай, сколько их там!
— Двое! Нет — трое! — крикнул Стеблов, приподнимая голову ровно настолько, чтобы разглядеть.
Я перебросил Мыльникова на правый край и сам сполз туда же, локтями и коленями продавливая мокрую траву, и мы их встретили — не убили, а именно встретили, положили в грязь и не дали подняться, а больше нам ничего и не требовалось.
Дальше было десять минут скучного и страшного.
Скучного — потому что снаружи не происходило почти ничего: они лежали в грязи, мы лежали в грязи, время от времени кто-то дёргался, и по нему стреляли. Страшного — потому что коробка нащупала промоину и стала класть по её краю, и на правом фланге у нас посекло Хвостова. Он взвыл, коротко и хрипло, будто ему заткнули рот на середине крика, и я к нему прополз, царапая локти о тяжёлые комья, и оказалось — по спине, поверху, шинель распорота, две царапины и один осколок слежавшейся земли, вошедший в мякоть под лопаткой.
— Гринёв, — сказал Хвостов, стуча зубами. — Ты Бортникову не говори.
— Опять?!
— Ну Гринёв же!
— Хвостов, — сказал я, заворачивая ему рану в мокрый лоскут, чувствуя, как холод обжигает пальцы, — у тебя феноменальная последовательность. Двух суток не прошло. Ты у меня всю роту переведёшь на портянки Прокудина.
— Убью, — сказал Прокудин со своего места, не поворачиваясь, но в голосе у него было больше усталости, чем угрозы.
Отход их начался в четверть девятого, и начался он не разом, а как всегда: сперва перестали лезть вперёд, потом стали отползать по одному, потом коробка сменила тон и стала бить не прицельно, а широко, размазывая, — прикрывая.
Я на этом чуть не сделал последнюю глупость.
Во мне поднялось совершенно детское: они бегут, надо гнать! И я даже привстал на колено и уже набрал воздуху, чтобы поднять людей и рвануть до перелеска — там, дескать, добьём, там их коробке не развернуться.
И меня осадила не голова. Меня осадило плечо, о которое стукнулся Гнутов, полезший вперёд первым, — здоровый, счастливый, разгорячённый, с примкнутым штыком, готовый бежать за мной куда угодно, глаза горели азартом погони.
И я увидел это со стороны: шестеро — из которых один ранен, один посечён, один вымотан до дрожи — встают из промоины и бегут шестьдесят шагов по голому месту под пулемёт, к перелеску, в который они не заглядывали и не знают, что там.
То есть я собирался повторить ровно то, за что только что положил половину их накатывающей группы.
— Лежать! — заорал я, хватая Гнутова за рукав и рывком возвращая его в промоину. — Всем лежать! Никому не вставать!
— Так они ж уходят!
— Уходят — и пусть! — крикнул я. — Федя, у них там за деревьями машина и пятнадцать целых мужиков, а у нас с тобой открытое поле и шесть человек! Мы держим место! Мы не берём место! Это разные работы!
Гнутов лёг. Обиженно и шумно, ткнувшись лбом в землю, но лёг.
Мотор за перелеском взял высокие обороты, ушёл влево вдоль кромки и стал удаляться, и вместе с ним по одному, по двое, ползком и перебежками, сошла их пехота.
И стало тихо.
Я не сразу поверил в эту тишину. Я вообще ей никогда сразу не верю — минуты три после боя человек оглушён своим же сердцем и слышит наполовину. Поэтому я лежал ещё минуты две, считая до ста и глядя на кромку, и уши у меня всё ещё звенели, будто в них плеснули воды.
Потом сел.
Пар шёл от всех. Мы лежали в промоине, шестеро, и от нас поднимался пар, как от лошадей, и ещё стоял в воздухе пороховой кисляк и запах развороченной мокрой земли — острый, свежий, режущий, совсем другой, чем стоял тут утром.
— Считаемся, — сказал я. — По одному, вслух, слева направо. Мыльников.
— Тут я, мокрый.
— Прокудин.
— Здесь.
— Хвостов.
— Здесь, — сказал Хвостов сипло. — Спина болит.
— Терпи, знаменитый. Гнутов.
— Тут! Гринёв, я счёт сбил, я, по-моему, Терентьеву два раза по шее дал!
— Отдашь в третий, — сказал я. — Ковалёв!
Со взлобка отозвались не сразу, и у меня в эти три секунды всё внутри осело, будто провалилось куда-то вниз, и я уже прикидывал, кого послать проверить.
— Здесь, — сказал Ковалёв, съезжая по склону задом, лицо у него было серое от напряжения. — Почти кончились. Восемь патронов осталось.






