Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +
— Стеблов.
Молчание.
— Стеблов!
— Тут, — сказал он тихо и как-то без воздуха.
Я к нему подполз, торопясь, обдирая колени о тяжёлые комья.
Он лежал на боку, там же, где и лежал, и был белый. Рука висела. Повязка на плече набухла и потемнела, и по рукаву у него шло тёмное — не струёй, а пропиткой.
— Разошлось? — сказал я.
— Кажись, — сказал он. — Я, Гринёв, один раз всё-таки повернулся правой. Один только раз. Потому что они справа шли, а я...
— Молчи, — сказал я, распуская ему ремень и заворачивая шинель, руки у меня дрожали от холода и от спешки одновременно. — Молчи и не двигайся, я на тебя сейчас поору, а ты слушай, тебе полезно. Ты один раз повернулся правой, а до того двадцать минут не поворачивался и вслух сказал, что не повернёшь. Ты, брат, сделал сегодня ровно то, что я велел, и сделал это лучше, чем половина здоровых. Слышишь?
Он закрыл глаза.
— Так я ж не обуза?
— Ты глаза, — сказал я. — Ты первый увидел правый обход. Если бы ты его не крикнул, они бы вошли нам во фланг, и мы бы с тобой сейчас не разговаривали.
Он кивнул и потерял сознание, ровно и аккуратно, как человек, который держался ровно до той секунды, пока была нужда держаться.
Мы его перевязали заново — я и Прокудин, — положили на две шинели и понесли к тому месту, откуда его заберёт телега.
Пока мы несли Стеблова, я уже знал, что скажу Бортникову: утром я сам переставлял смену и сам принимал решения. Про мотор в логу промолчу — иначе придётся объяснять, откуда я его распознал. Эту часть понесу один.
Мы дошли до края, положили Стеблова, и Мыльников сел рядом с ним прямо на землю, мокрые сапоги вытянув перед собой, и я не стал его поднимать.
Гнутов стоял и смотрел на разбитые сентябрьские ямы — на ту, где сидел Мыльников, теперь развороченную и распаханную, — и молчал, что для Гнутова было редким и нехорошим признаком. Он даже переступил с ноги на ногу, как будто хотел что-то сказать и не решался.
— Федя.
— А?
— Ты чего?
— Да я вот думаю, — сказал он медленно, всё ещё глядя на яму. — Ты нас из них выгнал, а после по ним как дало. Гринёв, а ты откуда знал?
Ну вот. Началось.
— Я не знал, Федя, — сказал я, и это была чистая правда. — Я поглядел, куда у ямы насыпан бруствер, и куда идут они. Бруствер на запад, они с юга. Вот и всё знание.
— И всё?
— И всё, — сказал я. — Это, брат, не хитрость. Это направление. Ты когда от ветра прячешься, ты же за стену становишься с подветренной стороны, а не с наветренной? Вот и тут стена, только ветер железный.
Гнутов подумал, наморщив лоб, шевеля губами, будто пробовал мысль на вкус.
— Складно, — сказал он и повеселел, потому что складное объяснение человеку нужнее правильного. — А орал я хорошо?
— Ты орал так, что я сам поверил, будто у нас взвод, — сказал я. — Я в какой-то момент хотел спросить у тебя, где Терентьев, чтоб его отправить за патронами.
Он захохотал. И остальные засмеялись — сипло, вымотанно, но засмеялись, — и я это позволил и даже подкинул ещё пару слов, потому что смеющаяся смена собирает себя вдвое быстрее молчащей. Это не доброта, это тоже расчёт.
А потом со стороны центра рубежа, вдоль линии, побежал человек.
Он бежал плохо — размётывая ноги, скользя на инее, — и шинель у него была расстёгнута у горла, а шапка сбита на затылок. Молодой, из соседнего отделения, я его в лицо знал, а по имени нет.
Он добежал и встал, упершись руками в колени, и попытался говорить, и у него ничего не вышло, потому что дыхание рвалось паром и обгоняло слова.
— Отдышись, — сказал я. — Мы никуда не денемся.
Он мотнул головой — нельзя отдышиваться, велено бегом, — и выдал между двумя вдохами, звонко и слово в слово, как ему передали:
— Гринёва... к сержанту Бортникову. Немедля.
— Ясно, — сказал я.
— Он сказал — немедля, — повторил связной, будто я мог с первого раза не расслышать самое важное. — И ещё сказал: пускай идёт один.
Гнутов рядом перестал улыбаться, и я увидел, как у него дёрнулась щека.
Я оглядел свой фланг: разбитые сентябрьские ямы, промоина в стреляных гильзах, Стеблов на двух шинелях, Хвостов с мокрой землёй под лопаткой, Ковалёв с восемью патронами, Мыльников, сидящий на холодной земле в мокрых сапогах.
Мы удержали место. Мы удержали его тем, что нашли на нём под ногами, потому что вчера ночью я привёл семерых копать в другую сторону.
— Кондрат Силантьич за старшего до моего возвращения, — сказал я. — Как придёт с правой линии — так и за старшего.
— А если не вернёшься? — сказал Гнутов и сам испугался того, что сказал, и лицо у него на секунду стало совсем детским.
— Тогда, Федя, тем более Кондрат Силантьич, — сказал я и пошёл.
Глава 5. Двенадцать человек

Я шёл к Бортникову и по дороге отчищал варежкой рукав.
Отчищал я его не из щегольства — а потому, что человек, который приходит с докладом весь в глине и трухе, докладывает своим видом раньше, чем откроет рот, и доклад этот получается жалобный. А я жалобу приносить не собирался. Я нёс четыре самовольных решения, одного раненого, одного посечённого, восемь патронов у Ковалёва и промоину в гильзах — и всё это надо было выложить так, чтобы оно легло не грудой, а стопкой.
Глина не отчищалась. Она засохла и стала частью шинели, и варежка только размазывала её тонким серым налётом, а на пальцах у меня оставались сухие крошки, которые я то и дело стряхивал, не глядя.
— Ну и ходи так, — сказал я себе вслух, чтобы хоть что-то делать голосом, раз руки не справляются. — Зато видно, что не в обозе сидел.
Бортников стоял у блиндажа второго взвода, там, где ход сообщения выходит на дорогу, и разговаривал с Прохором. Точнее, Прохор говорил, размахивая руками, а Бортников стоял и смотрел мимо него на запад, туда, где над перелеском ещё не разошёлся дым, и по лицу сержанта было видно, что Прохора он слышит примерно так, как слышат ветер в трубе.
Кулагина я увидел раньше, чем Бортникова. Кулагин шёл от них обратно к обозу — своей ровной, неспешной походкой человека, у которого никогда никуда не горит, — и, поравнявшись со мной, кивнул, коротко тронув край шапки.
— Живой, земляк?
— Живой, Пал Егорыч.
— Ну, значит, повезло, — сказал он и пошёл дальше, не оборачиваясь.
Я почему-то оглянулся ему вслед. Не знаю почему. Что-то в этом «повезло» царапнуло — не то тон, не то то, что он вообще спросил. Оглянулся — и пошёл дальше.
Прохор ушёл, всё ещё что-то договаривая на ходу самому себе. Бортников повернулся ко мне.
У Бортникова было лицо человека, который двадцать лет разгружал вагоны, а потом ему дали три треугольника, и он к ним до сих пор относится как к чужому инструменту — берёт аккуратно и кладёт на место. Ему тридцать четыре, и выглядит он на сорок пять, и половина этой разницы набежала за последний месяц.
— Красноармеец Гринёв по вашему...
— Отставить, — сказал он, махнув рукой коротко, не дослушав. — Стоя докладывай, коротко. Что было.
— Полугусеничный с пехотой, от перелеска, вдоль фланга, наискось, — сказал я. — Пеших человек двадцать, я насчитал одиннадцать. Машина на открытое не вышла, стояла между стволов, работала по нашим сентябрьским ямкам. Двадцать минут держались, они отошли на юго-запад. У нас Стеблов — плечо разошлось, отнесли на телегу; Хвостов — посекло спину слежавшейся землёй, ходячий; остальные целы. Патронов израсходовано много, у Ковалёва восемь осталось.
Он слушал, глядя не на меня, а на мою правую руку. Я проследил его взгляд. Рука у меня была на пуговице нагрудного кармана. Опять.
Я её убрал, сунул руку за спину, будто это могло стереть след.
— Из ямок людей ты увёл, — сказал он.
— Увёл.
— Почему.
— Потому что ямки рыли в сентябре бруствером на запад, — сказал я, — а он шёл с юга. Человек в такой ямке от чистого поля укрыт, а от того, кто идёт сбоку, он выставлен по пояс. Мы легли в промоину, она идёт наискось, поперёк их направления. Через полминуты по ямкам ударил пулемёт и распахал их до дна.
Бортников помолчал, глядя куда-то мне за плечо, будто прикидывал что-то своё.
— Стеблова кто на линию ставил.
Вот. Это была не жалоба Прохора и не любопытство. Это был вопрос, за которым стоит бумага.
— Я, — сказал я.
— С пулевым пятидневным.
— С пулевым пятидневным, — сказал я. — Поставил на левый край, на наблюдение, без резких движений плечом, с упора, с приказом кричать вслух, если станет худо. Он кричал. Он первый увидел правый обход и крикнул, что не удержит, и мы успели перебросить туда Мыльникова. Если бы он молчал, они бы вошли нам в бок.
— А плечо разошлось.
— Разошлось, — сказал я. — Он один раз повернулся правой. Один. Товарищ сержант, я его ставил не по доброте и не потому, что он просил. Я его ставил по счёту: живой стрелок с одной рукой на наблюдении стоит больше, чем пустое место на краю. Счёт сошёлся. Плечо — цена. Я эту цену знал, когда ставил, и, если спросите, поставил бы снова.
Он посмотрел на меня как-то долго и странно, будто примерялся, не тяжело ли будет поднять.
— Ты знаешь, что тебя за это могут спросить.
— Знаю.
— И что ответишь.
— Ровно то же, что вам, — сказал я. — Слово в слово. Врать я в этом деле не умею, тут врать негде: либо счёт сошёлся, либо нет.
Бортников вытащил кисет, повертел его в руках и убрал обратно, не закурив. Я это заметил и понял, что у него табак кончается, а признаваться в этом при подчинённом ему неохота.
— Ладно, — сказал он. — Пиши потом на Стеблова, что был поставлен на наблюдение с моего ведома.
Я не сразу понял.
— С вашего...
— С моего, — сказал он. — Я в семь ноль-ноль сказал тебе менять порядок по своему разумению и докладывать после. Значит, всё, что ты там наворотил до восьми, — моё. Ты старший смены, я старший над тобой. Так это работает, Гринёв, а не так, что если удачно — то моё, а если плечо — то твоё.
Вот тут у меня внутри что-то сдвинулось, и сдвинулось приятно.
Я в первой жизни двадцать три года прожил в мире, где эта простая вещь была законом и её никто вслух не проговаривал, потому что и так все знали. А тут её проговорили вслух, при мне, мужику в глине, — и оказалось, что слышать её вслух совсем не то же самое, что знать.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал Бортников. — Я не тебя выгораживаю, я порядок держу. — Он потёр лицо ладонью, тяжело, будто снимал с него усталость. — Ты вот что. Ты...
И тут он вдруг споткнулся. Не на слове — на мысли. Я это увидел: он собирался сказать одно, а сказал другое.
— Ты из-под Дмитрова, что ли?
— Оттуда, — сказал я, и что-то внутри у меня насторожилось раньше, чем я успел понять почему.
— Кулагин говорит, вы с ним почти соседи.
— Мы с Пал Егорычем в разных концах одного уезда, — сказал я. — Он в Ильинском, я подальше.
Бортников почесал бровь ногтем большого пальца, глядя куда-то всторону, будто вспоминал что-то, ускользающее от него самого.
— Странно, — сказал он. — Я про Гринёвых что-то другое слышал.
В такую секунду не бывает ничего.
Ничего не бывает. Вот что самое скверное. Не холодеет спина, не звенит в ушах, не встаёт волосок — это всё в книжках. В жизни ты просто продолжаешь стоять, и лицо у тебя остаётся ровно тем же, каким было полсекунды назад, а внутри включается очень быстрый, очень холодный счётчик, и он считает не страх, а варианты.
Вариант первый: переспросить. «Что именно другое?» Естественный, живой вопрос, любой человек его задаст. И тем самым я подниму эту вещь с земли, отряхну и поставлю на стол между нами, и мы с сержантом будем её разглядывать. А потом он вспомнит подробность. А потом ещё одну. Память — она такая: пока её не трогают, она лежит клубком, а начнёшь тянуть за нитку — размотается.
Вариант второй: испугаться и заоправдываться. Это для дураков. Испуг в таком разговоре — единственное, что превращает пустяк в вопрос.
Вариант третий — тот, который я взял.
— От кого слышали? — спросил я, и спросил не с интересом, а с той ленивой досадой, с какой спрашивают про надоевшее.
— Да был у меня знакомый один, — сказал Бортников, наморщив лоб, вспоминая, — из ваших мест. До армии ещё. Так, языкастый был мужик, всё про всех знал. Он не то про братьев говорил, не то...
Он не договорил и махнул рукой, будто отгонял муху.
— Товарищ сержант, — сказал я, — вы у нас в уезде хоть раз были?
— Не был.
— Тогда я вам объясню, как у нас устроено, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал легко, чуть насмешливо, как у человека, которому просто скучно объяснять очевидное. — У нас в одном уезде три деревни с одинаковыми фамилиями. Гринёвы — в Заречье, Гринёвы — в Малых Хомутцах, и ещё в Ильинском, кажется, тоже завелись, я про них ничего не знаю. И вот приезжает к вам знакомый языкастый мужик и говорит: «А Гринёвы-то!» И вы сорок лет живёте с этим знанием, а Гринёвы-то — совсем другие, за двадцать вёрст. У нас через это половина сватовства срывалась. Один раз сваты в Хомутцы приехали не в тот двор, посидели, выпили, договорились — а невеста другая оказалась. И, между прочим, женили.
Бортников фыркнул, впервые за разговор что-то похожее на улыбку тронуло его лицо.
— Врёшь.
— Вру, — согласился я легко. — Про женили — вру. Про то, что приехали не в тот двор, — чистая правда. Товарищ сержант, слух за десять лет через трёх человек — это как каша через три термоса: вроде та же, а есть уже нельзя.
Он усмехнулся половиной рта и — я видел — отпустил. Мысль его отпустила, как отпускает случайно зацепившийся за куст рукав: дёрнул, освободил, пошёл дальше, и через час уже не помнишь, за какой куст цеплялся.
Только вот куст остаётся стоять.
Я это знал очень хорошо. Он сейчас забудет. А потом, недели через три, в другом разговоре, у него в голове само собой всплывёт: «а, да, что-то там с Гринёвыми не сходилось» — и всплывёт уже не как пустяк, а как отложенная странность, потому что человеческая память складывает мелочи в отдельный ящик и не выбрасывает их никогда.
И сделать с этим ящиком я не могу ничего. Совсем. Я могу только не подкладывать в него новых мелочей.
— Так вот, — сказал я, торопясь увести разговор дальше, — я про фланг хотел спросить. Сколько у нас времени?
— Чего? — сказал Бортников, ещё не переключившись до конца.
— Времени, — повторил я. — Товарищ сержант, они сегодня утром щупали наш левый край и получили по зубам. Они узнали, что там у нас пусто, что промоина, что нас там мало и что бронемашина в промоину не влезет. Они это узнали за двадцать минут и ушли не разбитые, а с покупкой. Значит, они придут снова. Я хочу знать, когда, чтобы понимать, сколько мне копать.
Бортников посмотрел на меня очень внимательно, склонив голову набок.
— Вот за это тебя и не понимают, — сказал он.
— За что?
— За то, что ты вперёд бежишь, — сказал он. — Всем интересно, кого убило. А тебе интересно, когда придут.
— Так убитых уже не вернёшь, товарищ сержант, — сказал я. — А когда придут — это ещё можно потратить с пользой.
Он молчал секунд пять, глядя куда-то мимо меня, будто взвешивал, сказать ли.
— Сутки, — сказал он. — Может, полтора. Не больше.
Вот тут у меня внутри всё встало на место — и одновременно провалилось.
До этой секунды угроза была как погода. Гул на западе, дым за перелеском, «немец близко» — это всё туман, в нём нельзя работать, в нём можно только бояться или не бояться. А тут мне назвали число. И туман сразу свернулся в верёвку, и верёвка эта оказалась короткая.
— Откуда сведения? — спросил я.
— А тебе не всё равно?
— Мне не всё равно, — сказал я. — Одно дело — разведка донесла, тогда я считаю по этому сроку. Другое дело — кто-то на глазок прикинул, тогда я считаю с запасом и готовлюсь к тому, что придут раньше.
Бортников хмыкнул, будто ему понравился сам вопрос.
— Правильно спрашиваешь, — сказал он. — Связной из соседнего батальона на дороге встретился, Дьячков его перехватил. Тот говорит: гул у них весь вчерашний день сползал южнее, а с ночи снова пошёл к нам, и днём было слыхать движение по большаку. Он и прикинул: сутки, может, полтора. Никакой разведки, Гринёв. Мужик на дороге, ухо да голова.
— Ясно, — сказал я.
— Что тебе ясно?
— Что готовиться надо к ночи, — сказал я. — Товарищ сержант, ухо да голова — это, между прочим, лучший источник, какой бывает, если ухо хорошее. Но человек всегда прикидывает по себе. Он думает: сколько бы мне понадобилось, чтобы собраться и прийти. А немец собирается быстрее, чем мы привыкли, — мы это пятого числа видели.
Бортников снова достал кисет, снова повертел и на этот раз всё-таки открыл. Табаку в нём было на два пальца, и он посмотрел на это скудное содержимое так, будто там лежало что-то более важное, чем табак.
— Слушай приказ, — сказал он. — Левый фланг, от промоины до стыка с третьим взводом, — весь. Второй профиль, как у тебя вчера на правой линии: щель узкая, устье в полтора штыка, карман под локоть, бруствер разнести. Довести до нормы весь участок. Сентябрьские ямы — засыпать или маскировать, на твоё усмотрение, чтоб он по ним снова не пристреливался как по нашей позиции.
— Людей?
— Двадцать два, — сказал он. — Твоя смена, плюс отделение Дьячкова, плюс пополнение — четверо, из тех, кого от Вязьмы притащили. Инструмент — что найдёшь. Пойдёшь старшим.
— До каких пор старшим?
— До конца работ, — сказал Бортников. — Гринёв, я тебе фланг отдаю целиком. Не смену на четыре часа. Фланг. Что там делается — делается по-твоему, и спрашивать за него будут с тебя. Понял?
— Понял.
— Не понял, — сказал он ровно, и в голосе у него прибавилось тяжести, будто он вкладывал в каждое слово вес. — Ты сейчас обрадовался. Это не радость, это хомут. Ты вчера ночью решил, где копать, и решил не там, где ударило. Никто тебя за это не тронул, потому что решение было разумное и я бы решил так же. А теперь у тебя двадцать два человека и сутки. Если не успеешь — виноват будешь ты, и не потому, что я на тебя свалю, а потому, что больше некому.
Я стоял и очень отчётливо чувствовал, как чаша идёт вверх, а вместе с ней на неё что-то кладут.
— Товарищ сержант, — сказал я, — я не успею.
Он поднял брови, и в этом движении было столько же удивления, сколько и любопытства.
— Как это?
— Арифметика, — сказал я. — Двадцать два человека, из которых половина не спала ночь и половина утром была в бою. Сверху тяжёлая мокрая корка, дальше глина идёт легче. Полный профиль, как я вчера делал, — это на человека часа три-четыре на свою ячейку плюс ход между ячейками. Фланг у нас — четыреста метров с лишним. Если считать честно и без брехни, я к утру закрою метров полтораста. Хорошо закрою. А остальные двести пятьдесят будут стоять как стояли — то есть никак.
Бортников молчал, глядя на меня так, будто ждал продолжения и заранее знал, что оно будет.
— И вот тут, — сказал я, — у меня к вам предложение.
— Ну.
— Раз я не могу сделать двести пятьдесят метров настоящих, — сказал я, — я сделаю их ненастоящими. Так, чтобы он с той стороны, с кромки перелеска и с бугра, куда он утром выкатывал машину, увидел на этих двухстах пятидесяти метрах занятую, отрытую, обжитую позицию. Чтоб он не полез сходу, а сначала пощупал.
— Это как?
— Как, — сказал я. — Что человек видит с трёхсот-четырёхсот шагов? Он не видит окоп. Окоп — это дырка в земле, дырку с четырёхсот шагов не разглядишь. Он видит вынутый грунт: тёмную полосу на белом. Видит бруствер. Видит, что там кто-то ходил, — тропу. Видит дым, если есть. Видит движение. Вот это всё и есть его окоп, а не сам окоп.
— И ты ему это нарисуешь.
— Я ему это выложу, — сказал я. — Землёй, жердями, соломой и ногами. Товарищ сержант, там за перелеском плетень стоит от бывшего огорода, и в лощине стожок, наполовину растащенный. Жерди и солома. Мне их хватит, чтоб на двухстах метрах поставить признаки, а признаки он читает те же самые, что и мы.
Бортников долго смотрел на меня, будто пытался прочитать на моём лице что-то большее, чем я говорил вслух.
— Ты пятого числа с колышками так делал.
— Делал, — сказал я. — Только там было пятьдесят шагов и три колышка, и мы просто просили его поглядеть подольше. А тут двести пятьдесят метров и надо, чтоб он поверил.
— А если не поверит?
— Тогда он пойдёт туда, — сказал я честно. — И там его встретят четыре человека, которых я туда посажу для правды, потому что позиция без единого выстрела — это не позиция, а декорация, и он это поймёт за минуту. Четыре человека и запас патронов. Они дадут ему по морде, откатятся вдоль ложбины к настоящей линии, а он останется думать, много ли там ещё осталось.
— Четверых потеряешь.
— Могу потерять, — сказал я, и что-то у меня внутри сжалось на этих словах, потому что я уже примерял в уме, кого туда посажу. — А могу и нет, если поставлю их с готовым путём отхода и запрещу им геройствовать. Товарищ сержант, у меня выбор такой: или двести пятьдесят метров пустоты, в которую он входит как в открытую дверь, или двести пятьдесят метров вранья, на которое он потратит два-три часа. Мне эти два-три часа нужны, чтобы дорыть настоящее.
Бортников отвернулся и посмотрел на запад. Дым над перелеском наконец разошёлся, и было видно ровную серую кромку, за которой ничего не происходило.
— Делай, — сказал он.
— Разрешите вопрос.
— Ну?
— Я вам сейчас сказал, что двести пятьдесят метров будут враньём, — сказал я. — Вы этот фланг в сводку понесёте. Как понесёте?
Он посмотрел на меня искоса, и в глазах у него мелькнуло что-то похожее на предупреждение.
— А ты не борзей, Гринёв.
— Я не борзею, — сказал я. — Я хочу, чтобы у вас на руках было то, что есть, а не то, что видно. Потому что если наверху решат, что левый фланг закрыт, они снимут оттуда людей и поставят куда-нибудь ещё. И тогда получится, что я обманул не только немца.
Бортников сунул кисет в карман, так и не свернув самокрутку.
— Понесу как есть, — сказал он. — Сто пятьдесят метров профиля, остальное — обозначено. Слово запишу: обозначено. Дьячкову скажу отдельно, на словах. — Он помолчал, разглядывая меня, будто впервые видел. — Ты, Гринёв, иногда говоришь такое, что я не понимаю, откуда ты это берёшь.
— Из головы, товарищ сержант. Больше неоткуда, у меня в карманах пусто.
— Иди, — сказал он. — И это. Спать своих клади. Не геройствуй с людьми.
Я пошёл, и скажу одно: до фланга было двенадцать минут ходу, и все двенадцать минут я считал.
Считал я так.
Сутки, может, полтора — это слова связного, который прикидывал по себе. Отнимаю четверть на его оптимизм: восемнадцать часов. Из восемнадцати часов вычитаю то, что уже съедено докладом и дорогой, — сейчас без четверти десять. Значит, к четырём утра всё должно стоять. И это ещё если он придёт под утро, а не в темноте, — а немец в темноте лезть не любит, значит, скорее всего, на рассвете. На рассвете, часов в семь. Двадцать один час.
Двадцать один час, двадцать два человека. Из них четверых я сразу отдам на ложный участок. Значит, восемнадцать на землю. Из восемнадцати шестеро сегодня ночью не спали и утром дрались — этих я обязан положить, иначе к ночи они у меня начнут ронять лопаты себе на ноги.
Итого на работу здесь и сейчас — двенадцать человек.
Двенадцать человек, полтораста метров профиля, двадцать один час.
Сходится впритык. А впритык — это значит не сходится, потому что впритык не бывает: обязательно кто-нибудь сломает черенок, или хлынет дождь, или прилетит одиночная мина и все на сорок минут лягут.
Я шёл и понимал очень простую и очень поганую вещь: у меня нет ни одного лишнего часа, и первый же час, который я потрачу не на дело, будет украден у людей, которые полезут в эти щели завтра утром.
С этим ощущением я и пришёл на фланг.
Народу там уже прибавилось. Дьячков привёл своё отделение и стоял в стороне, разговаривая с Опариным, — они, оказывается, оба прошли Финскую войну и уважают друг друга ровно настолько, чтоб не спорить при людях. Промоина была всё та же, в стреляных гильзах, растоптанная. Гнутов уже успел кому-то рассказать про Терентьева, и я это понял по тому, как на меня посмотрели трое незнакомых — с любопытством, чуть насмешливо, будто ждали, что я и сейчас начну командовать невидимым взводом.
И четверо новеньких стояли особняком, кучкой, — так всегда стоят люди, которых притащили в чужое отделение из разбитого своего. Рядом с ними был Хвостов: уже знакомый, с перевязанной спиной, он показывал одному, как держать лопату, чтобы не сбить ладони в первый же час. Один новенький переминался с ноги на ногу, другой смотрел в землю, третий украдкой поглядывал на промоину, будто прикидывал, стоит ли доверять этому месту.






