Битва за Москву 1941 - 2

- -
- 100%
- +
— Здорово, — сказал я им, подходя ближе. — Гринёв. Я тут на этот фланг старший до конца работ. Аким, эти четверо с тобой?
— Со мной, пока не разбегутся, — сказал Хвостов. — А про тебя им уже рассказали, будто ты немца голосом отогнал.
— Отогнал его Ковалёв с бугра восемью патронами и Мыльников с мокрыми ногами. Голосом я только помогал.
Хвостов хмыкнул своим привычным, оценивающим хмыком — как мужик, который щупает доску перед покупкой и ищет трещину.
— Вечером ты мне понадобишься, — сказал я. — Будет работа по твоей плотницкой части, и работа дурацкая. Заранее предупреждаю: будешь ругаться.
— Я и так ругаюсь, — сказал Хвостов. — Мне не привыкать.
Глава 6. Химический карандаш

Дальше пошло то, за что я эти часы, пожалуй, буду помнить дольше, чем утренний бой.
Я собрал всех и сказал главное — вслух, чтоб не пересказывали друг другу криво.
— Слушать всем! Сержант отдал этот фланг мне до конца работ. Значит, спрашивать будут с меня, а орать на вас буду я. Теперь по делу. Немец придёт сюда снова. Не «может быть», а придёт. Срок — сутки, может, полтора, а по-моему, меньше, потому что он утром разглядел всё, что хотел. Скорее всего — завтра на рассвете.
Стало тихо. Хорошо стало тихо — не испуганно, а внимательно. Кто-то из дьячковских переступил с ноги на ногу, звякнула лопата, задетая сапогом, и все обернулись на этот звук, будто он был чем-то важным, и снова замолчали.
— И вот ещё что, — сказал я. — Пока вы тут будете рубеж держать, кто-то за нами будет глядеть с той стороны. Утром он приходил не просто пострелять. Он пришёл посмотреть, где у нас пусто, а где густо. И запомнил. Значит, весь остаток дня мы живём так, будто на нас смотрят в оптику, — потому что, скорее всего, так и есть.
— А чего это спать посреди дня? — сказал кто-то из дьячковских, невысокий, с обветренным лицом, и в голосе у него было не столько сомнение, сколько обида, будто его хотели обмануть.
— Того, что смены будут по кругу, треть работает, треть спит, треть смотрит на перелесок, — сказал я. — А теперь слушайте главное: смотреть на перелесок — это не глядеть в пространство. Это искать человека, который прячется так, чтоб его не нашли. Он там есть, я почти уверен. И я хочу, чтоб его нашёл кто-то из вас, а не он нас.
Ковалёв, до этого молча растиравший пальцы, поднял голову.
— С чего ты взял, что он там есть?
— С того, — сказал я, — что утром, когда он бил, серии ложились кучно, будто он видел, куда бить, а не пристреливался вслепую. Пристрелка идёт с недолётом, потом с перелётом, потом в вилку. А тут сразу легло по нашей яме, с первого раза. Так бьют, когда есть глаза на месте, которые говорят пушке, куда класть.
Опарин прищурился, поглядел на дальний лес, будто хотел разглядеть человека прямо отсюда.
— И где он, по-твоему?
— Если бы я знал где, я бы туда уже сходил, — сказал я. — Но у меня есть с чего начать. Слушайте. Наблюдатель на такую дистанцию садится не абы куда. Ему нужно три вещи: видеть нас, самому быть невидимым и иметь путь назад, если что. Значит, ищем не бугор — бугор виден всем. Ищем что-то невзрачное, откуда видно наше поле, но само оно с нашей стороны кажется пустым местом, мимо которого глаз проезжает. Кочка с кустом. Стог. Воронка старая. Завал.
Расписать очередь оказалось не так просто, как казалось. Двадцать двух человек в голове не удержать, а мне ещё о немце думать. Я полез за пазуху, достал полевую книжку и огрызок химического карандаша, кликнул Гнутова за фанеркой и колышком и расписал смены на листке коротко, без затей: кто когда спит, кто копает, кто смотрит. Вбил колышек у тропы, придавил листок сверху.
— Вот, — сказал я. — Наш начальник. Кто хочет знать, когда спать, — идёт и читает. Кто со мной не согласен — говорит мне лично. А теперь слушайте про третье дело, самое важное на сегодня.
Народ подтянулся ближе.
— Каждый, кто сейчас смотрит в сторону перелеска, — сказал я, — смотрит не вообще, а по секторам. Я разобью линию на пять кусков, за каждым — свой человек, и он глядит в свой кусок весь час смены, а не по всему полю сразу, потому что по всему полю глаз устаёт и ничего не видит. И ещё: не ищите человека. Ищите то, чего вчера не было. Ветку не в ту сторону. Куст, который чуть гуще соседних. Земля посвежее там, где утром её не было. Блеск — самое последнее, блеск он от вас прячет в первую очередь, а вот тень под кустом, которая не там, где ей положено по солнцу, — этого он спрятать не может.
— А если увижу? — спросил Дьячков, прищурившись, и в голосе у него была не тревога, а азарт, будто ему предложили игру.
— Не стрелять сразу, — сказал я. — Позвать меня тихо. Одна пуля мимо — и он снялся и сел в другом месте, а мы снова слепые. Мне нужно, чтобы он остался на месте до темноты, пока я не решу, что с ним делать.
Работа пошла в две стороны сразу: одни рыли, другие глядели. И вот тут началось самое интересное.
Часа через полтора подошёл Хвостов, воткнул лопату в мокрую землю и остановился рядом со мной, не говоря ни слова, просто глядя туда же, куда смотрел я.
— Вон там, — сказал он наконец, коротко ткнув подбородком.
— Где?
— Стог. Тот, что у края, растащенный. Утром был выше.
Я поглядел. Стог как стог, серый, осевший, ничем не выделялся среди прочих остатков сена, разбросанных по краю поля ещё с уборки.
— С чего решил?
— Я стога всю жизнь ставил, — сказал Хвостов, и в голосе у него не было ни капли сомнения, только усталая уверенность мастера. — Стог от ветра садится ровно, со всех сторон одинаково. А этот с одного боку просел больше, будто в него кто-то залез и там сидит, а сено сверху на себя натянул.
Я стоял и смотрел на этот стог долгую минуту, и внутри у меня медленно, по кусочкам, складывалось то самое чувство, которое я помнил из другой жизни, из других полей: когда пейзаж вдруг перестаёт быть просто пейзажем и в нём проступает человек, спрятанный так хорошо, что его видно только тому, кто знает, как выглядит настоящий, нетронутый стог.
— Дьячков, — тихо позвал я, не оборачиваясь. — Тихо подойди. Не беги.
Дьячков подошёл, поглядел, куда я показываю, и хмыкнул.
— Стог как стог.
— Хвостов говорит, просел не так.
— А Хвостов у нас теперь по стогам, — сказал Дьячков, но без насмешки, скорее уважительно, и снова поглядел уже внимательнее, сощурившись.
— Есть у тебя чем плюнуть далеко? — спросил я.
— В смысле?
— В смысле, у тебя оптика есть какая или бинокль трофейный, — сказал я. — Нет? Тогда будем на глаз.
Мы сменялись у этой точки по очереди, не показывая виду, что смотрим именно туда, потому что если он в стоге и у него есть чем глядеть в нашу сторону, он тоже наблюдает, кто на что смотрит, и любой слишком долгий взгляд в одну точку выдаст, что его заметили.
К четырём часам Опарин, отойдя якобы за инструментом, тоже прошёл мимо этой точки боком, не глядя прямо, а потом сказал мне тихо, вернувшись:
— Дымом пахнуло. Слабо, но пахнуло.
— От стога?
— Оттуда. Он там, видать, погреться решил, дурак, и потянул чем-то через солому.
Вот это меня и убедило окончательно. Стог не курит сам по себе.
— Значит, так, — сказал я, собрав вокруг себя четверых, тех, кому доверял ближе. — Мы сейчас туда никого не пошлём в лоб. Это опасно, у него может быть напарник, может быть заряжено что-то ловушкой, да и просто он вооружён и не дурак. Мы сделаем по-другому. Мы дадим ему то, ради чего он тут сидит.
— Это чего? — спросил Опарин.
— Картинку, — сказал я. — Он хочет увидеть наш рубеж и передать координаты своим. Значит, мы построим ему рубеж, какой нам нужно, чтоб он увидел, и он его увидит, и они будут бить по пустому месту, пока мы копаем настоящее в другом углу.
Хвостов, до этого молчавший, вдруг сказал:
— А самого его брать будем?
— Будем, — сказал я. — Но не сейчас. Сейчас он для нас полезнее живой и наблюдающий, чем мёртвый. Пока он смотрит и передаёт неправду своим, он работает на нас, сам того не зная. А как стемнеет и он захочет уйти доложить, вот тогда мы его и встретим на пути назад, там, где кустарник сужается к оврагу — я по дороге сюда его приметил, узкое место, мимо не пройдёшь.
— А если он раньше уйдёт? — сказал Дьячков.
— Тогда встретим раньше, — сказал я. — Но пока он сидит и смотрит на ложь, которую мы для него построим, — пусть сидит. Каждый час, который он там просидит, глядя не туда, — это час, который мы выиграем на настоящей линии.
Ложную линию мы начали ставить, как только стало смеркаться, и делали это нарочито, у него на виду, там, где сектор его наблюдения из стога перекрывал наше открытое поле лучше всего.
— Слушайте главное, — сказал я собравшимся. — Мы сейчас будем строить не окоп. Мы будем строить то, что видно из его стога. Дёрн переворачиваем чёрным вверх, полосой. Бруствер кучками, вразнобой. Жердь наклонно, солому в развилку. И самое главное — тропы, потому что позицию делает то, что к ней ходят.
— А настоящую линию где рыть? — спросил Гнутов.
— Там, где стог её не видит, — сказал я. — За перегибом. Он же не с крыльца смотрит, у него сектор из-под соломы узкий, я его прикинул по тени под кустом. Мы с этого угла для него закрыты полностью, я проверил, пройдя там сам, пригнувшись, и он меня не окликнул и не выстрелил, значит, не видит.
Работа над ложной линией пошла весёлая — восемь человек ходили взад-вперёд, топтали тропы, тыкали жерди, а Гнутов соорудил из двух палок и куска рогожи нечто вроде отхожего места, и я хохотал минут пять, держась за живот, потому что это было, по науке, самое убедительное во всей линии — то, что превращало кучу земли в жильё живых людей.
К шести стемнело настолько, что дальше топтать было бесполезно. Я прошёл ложную линию из конца в конец, а потом сходил на бугор в трёхстах шагах, чтобы посмотреть, как это видно со стороны, — и заодно проверить, не сместился ли наблюдатель за это время.
Стог стоял на месте, тёмный горб на сером поле, и дыма из него больше не было — то ли перестал топить с темнотой, то ли готовился уходить.
Я стоял на бугре и слушал.
Гул шёл с запада — низкий, ровный. Теперь моторов было много, и шли они не сюда, а вдоль, по большаку, севернее, тяжело и не спеша, как ходят колонны, которым некуда торопиться.
И тут гул сломался.
Он не стих — переломился резко, коротко, и в него влез другой звук, дробный, злой, с той стороны, где стоял третий взвод, ближе к стыку. Раз, другой, и следом хлопки — не наши, чужие, с тем особым сухим треском, каким бьёт немецкий карабин.
Тревога.
— К бою! — заорал я и побежал с бугра вниз, оскальзываясь на мокрой глине, один раз упал на колено, ударился о твёрдую кочку так, что в глазах вспыхнуло, и вскочил, не заметив боли.
— Стык! Дьячков, твои — на левое плечо! Хвостов, за мной к оврагу, он уходит сейчас, пока всё горит на стыке, самое время!
Хвостов догнал меня в три шага, топор в руках вместо винтовки, потому что до топора было ближе, чем до пирамиды с оружием.
Мы залегли у сужения оврага, там, где кустарник смыкался в узкую горловину, единственный проход со стороны стога к немецким позициям в обход открытого поля. Мокрая земля хлюпала под коленом, холод сразу пробрался сквозь шинель снизу, и я лежал, вслушиваясь в стрельбу на стыке, считая, сколько у меня времени.
Он появился минут через пять — тень, низкая, быстрая, скользящая от куста к кусту вдоль русла, и я узнал в его движении не панику, а выучку: короткие перебежки, паузы, слушает.
— Не стреляй первым, — шепнул я Хвостову. — Пусть подойдёт ближе, у меня в такой темноте одна пуля впустую — он развернётся и уйдёт в лес, и мы его больше не увидим.
Тень остановилась шагах в тридцати, замерла, будто что-то почуяла — может, звук моего дыхания, может, чавканье земли под моим локтем, — и в эту секунду я вскинул винтовку и выстрелил, не целясь толком, на звук и силуэт.
Тень дёрнулась и упала, и то ли он был ранен, то ли залёг сам, поди разбери в темноте, но больше он не двигался, и я лежал, вслушиваясь, а сердце колотилось так, что я слышал собственную кровь в ушах громче стрельбы на стыке.
— Живой? — прошептал Хвостов.
— Не знаю. Ползём.
Мы подобрались осторожно, огибая по дуге, и оказалось — залёг, ранен в плечо, оружие отбросил при падении, и когда мы подошли, он смотрел на нас снизу вверх с таким лицом, какое бывает у человека, понявшего, что его перехитрили не оружием, а терпением.
— Живой, — сказал я. — Тащим к Бортникову. Он нам расскажет, куда он передавал координаты и что успел передать, а если не расскажет, так хоть карта при нём найдётся.
С той стороны, из-за кустов, где стоял ложный плетень с рогожкой, донеслись торопливые хлопки — немец, оставшийся без своего наблюдателя, бил вслепую по нашей ложной линии, по соломе и мешковине, туда, где не было ни единого живого человека.
— Вот и весь его расчёт, — сказал я, слушая, как пули щёлкают по тяжёлым комьям впустую. — Он же не знает ещё, что его глаз у нас в руках лежит с дыркой в плече.
Минут через десять всё стихло так же резко, как началось. Мы притащили пленного на наш фланг, и там, у колышка со списком смен, при свете спички кто-то читал вслух по слогам, старательно, не обращая внимания на суету вокруг:
— Хво-стов... шест-надцать — двадцать... спит.
— Так уж и спит, — сказал Хвостов, тяжело дыша, ещё не остыв от бега и возни в овраге, вытирая лоб рукавом. — Кузьмич! Ты меня подымать не станешь, ты обещал?
Я поглядел на пленного, лежащего у моих ног с плечом, перевязанным Ковригиным, поглядел на ложную линию, дырявую теперь от чужих пуль, и не ответил.
Глава 7. Куры дохнут

— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал Опарин, тыча пальцем в сторону мешка с почтой, который старшина Гуляев волок от опушки, придерживая горловину так, будто там не письма, а живой поросёнок. — Я считал: в прошлый раз на отделение три письма пришло, а нынче обещали пять. Кто два зажал?
— Никто не зажал, — Гуляев поставил мешок в грязь, отдышался, упёршись руками в колени. — Почта, она как снаряд летит — куда упадёт, туда упадёт. Не мной распределяется.
— А кем?
— Германом, — вставил Дьячков, не поднимая головы от котелка, помешивая в нём ложкой с таким видом, будто это занятие важнее всего разговора. — Он же дороги бомбит. Он же и почту решает, кому жить, кому нет.
Опарин посмотрел на него так, будто хотел плюнуть, но передумал — холодно было, плевок ветром бы ему же на сапог снесло. Вместо этого он засопел и отвернулся, всем видом показывая, что разговор ему неприятен, хотя от мешка глаз не отводил.
Гуляев развязал горловину и стал выкликать фамилии, держа треугольники на растопыренных пальцах, будто карты в игре, где он один знал расклад. Ковалёву — письмо, короткое, он взял его двумя пальцами, не глядя развернул у самой коптилки, прочёл и сунул за пазуху молча, лицо не изменилось ни на волос, только скула чуть дёрнулась. Дьячкову — открытка, картинка с довоенным парком, он присвистнул и стал зачитывать вслух что-то про соседку, все заржали, он остановился на середине фразы и убрал за отворот шапки, дальше уже не читал, только хмыкал про себя, будто вспоминал что-то своё.
Мне тоже было письмо — узкий треугольник, подписанный химическим карандашом, буквы крупные, детские почти. От матери. От той, что провожала Андрея у ржавой колонки в сером платке, и которую я в глаза не видел, потому что видел её не я, а тот мальчишка, чьё тело мне досталось. Я развернул письмо и прочёл его два раза, не понимая ни половины: кто такая тётка Марфа, о которой она пишет с поклоном, что за куры, что за долг Прохоровниной лавке, кто такая Нюрка, которую велено было расцеловать, если приеду — а Нюрка, я так понимал, приходилась мне сестрой, потому что больше некому.
— Ну что, от матери? — спросил Опарин, увидев моё лицо, наклонившись ко мне через костёр.
— От неё, — сказал я и сложил письмо, убрал за пазуху, туда же, где грел химический карандаш и кисет.
— Что пишет?
— Куры дохнут, — сказал я первое, что запомнил, и все почему-то восприняли это как исчерпывающий ответ, закивали — куры дохнут везде, тема понятная, дальше расспрашивать не стали.
— Гнутов! — крикнул Гуляев, и по ячейке прошёл шум, все разом заулыбались, будто ждали именно этой фамилии.
Гнутов вскочил, чуть не сшиб котелок, кинулся к старшине бегом — бегал он и правда быстрее всех в роте, это у него было бесспорно, единственное бесспорное, — выхватил треугольник и отошёл в сторону, к брустверу, спиной ко всем, чтобы читать в одиночестве. Плечи его тряслись от смеха ещё до того, как он развернул письмо.
— Ну что там Клавдия пишет, — спросил Дьячков громко, специально громко, чтобы все слышали.
— Пишет, соскучилась, — отозвался Гнутов, не оборачиваясь, голос у него звенел от удовольствия. — Пишет, корова отелилась. Пишет, ждёт с победой.
— Складно врёт, — сказал Опарин вполголоса, наклонившись ко мне. — Уже третье письмо от этой Клавдии, а вспомни, кто ему конверты подписывал.
Я вспомнил. Первое письмо Гнутову написал сам Дьячков от скуки, зимним ещё вечером, чужим почерком, подписался «Клавдия из Рязани», просто чтобы посмотреть, что будет. Гнутов поверил сразу и целиком, ответил, адрес выдумал полевой почты сам себе, и с тех пор рота исправно поставляла ему письма от несуществующей девушки — то Дьячков напишет, то Прохор, то кто-нибудь из соседнего взвода, кому не лень. Гнутов ни разу не усомнился. Может, и не хотел сомневаться — так веселее было жить, когда тебя ждёт Клавдия из Рязани с коровой.
— А чего вы ему правду не скажете, — спросил я тихо.
— Зачем? — удивился Опарин, будто я спросил что-то совсем нелепое. — Ему хорошо, нам не скучно. Ты вон лучше подумай, чего Прохору твоему помочь надо, а то он к тебе третий день подкатывается, а сказать стесняется.
Прохор сидел напротив, действительно уже давно ёрзал, теребил край шинели, комкая его в кулаке и снова расправляя, наконец решился, подняв на меня глаза, но тут же снова опустив их к земле.
— Андрей, — сказал он, глядя в землю, — ты грамотный, у тебя буквы ровные. Напиши матери письмо. Я пробовал, у меня выходит либо всё страшное, либо всё враньё, а мне ни того, ни другого не надо.
— Давай попробуем, — сказал я и достал огрызок химического карандаша, послюнявил его, как полагалось, хотя знал, что от этого только фиолетовые губы бывают, а не польза.
Тут же вокруг собрался целый совет, будто иначе письма не пишут.
— Пиши, что жив-здоров, — начал Прохор.
— Это само собой, — сказал Опарин, подсаживаясь ближе, устраиваясь основательно, будто собирался руководить всей затеей, — а ещё напиши, что молится за неё каждый день, матери это важно.
— Я не молюсь, — сказал Прохор честно, покраснев.
— А ты для неё помолись, — не отступал Опарин. — Ей спокойней будет знать, что сын не басурман какой.
— Пиши лучше, что он тут герой, — вставил Дьячков, ухмыляясь, отставив котелок в сторону, — что немца голыми руками душит по два за ночь.
— Не смешно, — буркнул Прохор, насупившись.
— А кто говорит, что смешно, я серьёзно, — Дьячков поднял руки, будто оправдывался. — Матери приятно будет, что сын не последний тут.
Хвостов, сидевший в стороне, чинивший ремень на винтовке шилом, до этого не проронивший ни слова, вдруг сказал, не отрываясь от работы:
— Напиши, что кормят.
Все замолчали на секунду, будто эта простая фраза перевесила все предыдущие советы разом. Потом Опарин фыркнул:
— Ну а что, дело говорит. Мать в первую очередь о том и думает, сыт ли.
Я стал писать под общую диктовку, вычёркивая половину — про геройство вычеркнул сразу, Прохор сам попросил, сказал, не хочу, чтобы она боялась лишний раз, представляя, как я там немца душу; про молитву оставил одну строчку, компромиссную, «за тебя, мама, каждый вечер думаю», это было и не ложь, и Опарина устраивало; про еду вписал целиком слова Хвостова, и вышло неожиданно тепло — «кормят исправно, дают пшённый концентрат и сухари, а намедни было сало» — хотя сала не было уже две недели, но это было не совсем враньё, оно вот-вот должно было быть, по слухам. Про Настю Прохор сам вставил строчку, покраснел до ушей, отвернулся, я записал слово в слово, не поправляя.
Письмо вышло на треть листа, тёплое, живое, с подробностью за подробностью — и я, выводя чужие слова про чужую невесту и чужой пшённый концентрат, поймал себя на том, что для Прохоровой матери сочиняю легче и охотнее, чем для собственной. Своё письмо у меня в кармане лежало третий день недописанное — три строчки, жив, здоров, береги себя, и всё, дальше был провал, потому что я не знал, спросить ли про кур или про долг лавке, не знал, кто такая тётка Марфа и надо ли ей кланяться в ответ, и каждая подробность в моём письме грозила обернуться западнёй.
— А про дождь напиши, — сказал вдруг Прохор, подняв голову, — что дождь уже кончился, красиво.
Дождь к вечеру перестал, и мокрые ветки темнели чисто, ещё не тронутые гарью; если не думать о том, что под ними, можно было бы залюбоваться. Это я и себе мог написать, дождь на всех один, тут врать не приходилось.
Дописали Прохорово письмо, свернули треугольником — без конверта, без марки, полевая почта такое брала и так, — и Прохор долго держал письмо в руках, будто взвешивал, прежде чем отдать Гуляеву, разглядывал сложенный треугольник так, будто там уместилось нечто большее, чем на нём написано.
В эту минуту к костру подошёл незнакомый мне боец из соседнего взвода — невысокий, с рябым лицом, шинель нараспашку — и, увидев меня, обрадовался так, будто нашёл земляка на другом конце света. Он ускорил шаг, чуть не поскользнулся на мокрой глине, и лицо у него было такое открытое, такое искренне радостное, что мне сразу стало не по себе.
— Гринёв! Ты ж с Заречной улицы, верно? Демьян я, Кулагин, мы с тобой через два дома жили, у колонки той ржавой.
Я похолодел быстрее, чем от мороза. Колонки я не помнил, потому что не видел её никогда, Заречной улицы для меня не существовало, была только пустота на месте чужого детства.
— Верно, — сказал я, выигрывая время, и постарался, чтобы лицо не выдало этой внутренней пустоты.
— А что Прохоровнина лавка, стоит ещё? — спросил Кулагин, придвигаясь ближе, довольный, потирая руки от холода или от предвкушения разговора. — А Тереховы как, заколотили дом-то, когда уходили, или так бросили?
— Заколотили, — сказал я наугад, и, кажется, угадал, потому что Кулагин закивал, обрадованный совпадением.
— А сестра твоя как, Нюрка? Помню, косы у неё до пояса были, всё дразнила меня, конопатым звала.
Все смотрели теперь на меня, и Опарин, и Дьячков, ждали ответа, как ждут интересного рассказа, придвинувшись ближе к костру, а я стоял с чужим письмом в кармане и не знал, жива ли эта Нюрка сейчас, здорова ли, замужем ли, и что значит для неё моё молчание, если я вдруг замолчу дольше, чем на секунду.
— Растёт, — сказал я и улыбнулся, как улыбаются, вспоминая что-то хорошее. — Всё такая же вредная.
— Это она может, — засмеялся Кулагин с облегчением, будто мой ответ был именно тот пароль, которого он ждал, хлопнул себя по колену и отошёл греться к своему костру, а я перевёл дух и полез в карман за кисетом, хотя курить не особо хотелось, просто нужно было чем-то занять руки, чтобы никто не заметил, как они чуть подрагивают.
От соседнего окопа подошёл ещё один боец, из третьего взвода, невысокий, лицо серое, и молча протянул Гуляеву треугольник — старый, уже подписанный, уже готовый к отправке, только имя отправителя было чужое, не его. Он держал письмо на вытянутой ладони, будто оно жгло пальцы.
— Это письмо ефрейтора Стеблова из третьего взвода, — сказал он тихо. — Перед отправкой в медсанбат не успел дописать и велел отослать как есть.
Разговор стих. Гуляев взял письмо аккуратно, двумя руками, будто оно было тяжелее обычного, и не стал класть его в общий мешок сразу, отложил отдельно, за пазуху, застегнув на пуговицу, будто письмо могло выпасть.
— Жив он? — спросил кто-то тихо.
— Жив. Плечо разошлось, увезли перевязывать, — ответил Гуляев. — Письмо просил отправить как есть, на адрес матери.
Ковалёв, всё это время молчавший над своим коротким письмом, встал, отошёл к брустверу и стоял там долго, спиной к огню, будто разглядывал темноту за бруствером, хотя разглядывать там было нечего. Никто не окликнул его.
Прохор сидел, зажав своё письмо в кулаке, и смотрел на треугольник Стеблова так, будто впервые понял: человека могут увезти внезапно, а недописанные слова всё равно пойдут к матери.
Помолчали с минуту, и в этой тишине было слышно, как трещат поленья и как далеко на западе едва угадывается неровный гул. Потом Дьячков, не глядя ни на кого, сказал негромко:






