Битва за москву 1941 - 7

- -
- 100%
- +

Москва 1941 Том 7
Глава 1

Очередь у складской избы стояла та самая, которую я ненавижу больше всего на свете, — длинная, тёплая от дыхания, тихая и совершенно бессмысленная. Оставшиеся без обуви ждали, пока писарь по одному выкликнет фамилию, каждый топтался на месте и мёрз, и каждый терял на этом стоянии те самые минуты, которые ему сегодня ночью понадобятся, чтобы выспаться.
Я посмотрел на часы. Без четверти одиннадцать.
— Ершов, — сказал я. — Закрывай дверь и никого больше не пускай.
Писарь поднял на меня лицо, круглое и испуганное, как всегда у него бывало, когда происходило что-то не по бумаге.
— Товарищ Гринёв, у меня список не дописан.
— Список у тебя дописан, ты по нему сейчас и выдашь. Только не так. — Я взял у него лист, пробежал глазами. Сорок фамилий, против нескольких уже подписи о выдаче; остальным ещё ждать. Бузыкин обещал прислать шесть пар после ремонта — вместе с тридцатью четырьмя возвращёнными набиралось сорок. Всё честно, всё правильно, и всё придётся переделать. — Вызывай не по одному. Вызывай парами. Хвостов, иди сюда.
Хвостов подошёл, вытирая ладони о штаны. За два часа возни с чужой обувью он стал похож на сапожника больше, чем сам ротный сапожник: пальцы в жире, на плече обрывок дратвы.
— Смотри, — сказал я. — Первый из пары идёт к тебе мерить, второй — к Агафье есть. Остальные ждут у неё в тепле; будешь звать следующего, пока первый ест. Обул обоих — оба уходят спать. Так никто не стоит в дверях и не остывает.
— Так у меня в сенях мерить негде.
— В сенях и не будем. Тащи лавку к печке, там свет и тепло. Дёмин!
Дёмин появился из-за спин с перевязанной кистью, которую держал у груди, как птицу.
— Портянки на просушку не у порога клади, а вон туда, к боковой стене, — сказал я. — У порога с сапог капает, ты их сушишь и тут же мочишь.
— Я и говорил, — буркнул Дёмин, — а мне сказали, у двери сподручнее.
— Теперь тебе говорю я. Перекладывай и садись рядом, у тепла. Одной рукой вороши.
Он посмотрел на меня недоверчиво: за эти месяцы на фронте он привык, что если тебе дают работу полегче, то потом обязательно припомнят.
— Это не жалость, Дёмин, — сказал я. — Это чтобы сорок пар портянок были сухие к двум часам ночи. Больше у нас некому.
Он ушёл перекладывать. Ершов сел за свой ящик из-под макарон, послюнил карандаш и начал:
— Опарин — Дьячков.
— Опарин, Кондрат Силантьич, — крикнул от печки Хвостов. — Ногу давай.
Опарин пошёл, ворча, что за двадцать семь лет службы, считая германскую, ему сапоги никто не мерил, он их сам себе брал с того, кто уже не встанет, и что от этой нежности у него портится характер. Хвостов слушал, не слушая, сунул ему пару, велел пройтись до двери и обратно, посмотрел, как тот ставит ногу, и отобрал.
— Не эти.
— Эти хорошие! — возмутился Опарин. — Товар, а не сапоги. Я что тебе, барышня?
— Хорошие, да колодка узкая. У тебя подъём высокий. На марше подъём пережмёт, нога распухнет — потом и сапог не стянешь. — Хвостов уже рылся в куче, вытянул другую пару, погрубее на вид. — Эти.
— Эти страшные.
— Эти по ноге.
Опарин надел, прошёлся, остановился, потопал, поглядел вниз с таким лицом, будто его обманули и он не может понять в чём.
— Ну, — сказал он наконец. — Ну ладно.
— Ершов, — сказал Хвостов. — Записывай: Опарин, вторая пара из левого штабеля, не та, что по списку.
— А как же номер?
— А номер на голенище неверный, — сказал Хвостов спокойно. — Тут на трёх парах клейма не с той колодки. Я не знаю, кто их так клеймил, интендант или сам чёрт, но я по надписи выдавать не буду. Ты пиши, кому какая ушла, по факту. Иначе завтра одну и ту же пару двоим пообещают, и будет драка.
Ершов задумался на секунду — я видел, как в нём борется писарь с человеком, — и записал по факту.
Дьячков в это время уже сидел у Агафьи с миской и, по его довольному лицу после возвращения, рассказывал соседкам что-то такое, от чего они не то ахали, не то смеялись. Он вернулся сытый, добрый и совершенно готовый мерить что угодно.
Всё пошло. Не быстро — быстро оно и не могло, — но пошло ровно: один у печки, другие едят или ждут в тепле, потом меняются. Никто не стоял в сенях.
Бузыкин успел закончить шесть пар и прислал их с двумя бойцами. Хвостов проверил новые подошвы, Ершов добавил к каждой отметку о ремонте. Примерно на восьмой примерке в избу вошёл незнакомый боец в новом полушубке и с видом человека, который зашёл ненадолго и по важному делу.
— Из хозчасти, — сказал он. — Три пары приказано отобрать. Для командного состава.
Стало тихо. Хвостов замер с чьим-то сапогом в руке, и я заметил, как Тимохин у стены подобрался.
— Для какого именно, — сказал я.
— Сказано — для командного.
— Я тебя не ругаю, — сказал я, и правда не ругал, потому что он был посыльный, а посыльный виноват только в том, что его послали. — Я тебя спрашиваю: кому именно и куда они завтра идут. У меня список, и в нём люди, которые через шесть часов пойдут на лёд. Если твои трое тоже идут на лёд, я им дам сейчас и первыми, впереди всех. Если не идут — они получат в порядке общей очереди, когда я закончу.
Он открыл рот и закрыл.
— Мне фамилий не давали.
— Тогда сходи и возьми фамилии. Дорога тут пять минут. Пока ходишь, я работаю. Выдача идёт по разрешению майора Лаврова под мою ответственность, так и скажи. — Я подумал и добавил: — И ещё скажи, что я не прячу. У меня опись ведётся, время выдачи проставляется. Пусть придут и посмотрят.
Посыльный потоптался и вышел. Я знал, что он, скорее всего, не вернётся: там, где сапоги просят без фамилий, фамилии называть не любят. Но если вернётся с настоящими людьми, идущими на настоящее дело, я дам, и дам первыми, и это будет правильно.
— Круто ты с ним, — сказал Опарин от печки, уже в новых своих некрасивых сапогах.
— Не круто. Я ему дорогу назад оставил.
— Это и есть круто, — сказал Опарин. — Когда назад оставляешь. Когда не оставляешь, это дурь.
Тимохин, который у склада всё больше помогал другим, наконец пришёл мерить сам. Он взял пару, надел, сделал круг по избе, встал и сказал:
— Годится.
Хвостов посмотрел на его лицо, потом на его ноги.
— Пройди ещё раз. И не как на смотру.
Тимохин прошёл ещё раз, и на середине у него дёрнулось лицо.
— Жмут, — сказал он. И сразу, торопливо: — Да ничего, они разносятся.
— За ночь на льду не разносятся, — сказал Хвостов. — За ночь на льду они тебе пальцы поморозят, потому что кровь не пойдёт.
— Да неудобно, — сказал Тимохин тихо, и вот тут я услышал главное. — Все берут и идут, а я один буду выбирать, как в лавке.
— Тимохин, — сказал я. — Скажи громко, что жмут.
Он посмотрел на меня.
— Громко скажи. Мне не нужно, чтобы ты был скромный. Мне нужно, чтобы ты завтра ходил.
Он сглотнул и сказал так, что услышали все:
— Мне жмут.
И, честное слово, после этого дело пошло вдвое честнее. Следующий, молоденький из последнего пополнения, сразу заявил, что в пятке болтается. Потом ещё один признался, что взял на размер больше, потому что думал, будто с двумя портянками так и надо, а ходить в них он не может, нога ездит. Хвостов их менял, ворчал, ставил рядом, заставлял поменяться между собой — и каждый раз Ершов переписывал.
К часу ночи осталась одна пара и один боец — тот самый, что брал на размер больше. Ему по списку полагались последние, и последние были ему велики.
— Ну что, — сказал Ершов почти жалобно. — Список закрывать надо. Сорок пар — сорок человек. Пусть с двумя портянками.
— Не закрывай, — сказал я.
— Товарищ Гринёв, время же.
— Время. И у меня будет к рассвету тридцать девять ходячих и один хромой. Мне такая арифметика не нужна. Хвостов, у кого сегодня оказались с запасом?
Хвостов подумал.
— У Прокудина болтались, он смолчал, я видел, как он второй портянкой добирал.
— Зови.
Прокудина привели сонного. Он поменялся, поворчал, ушёл в своих, а последний надел его прежние и встал, и лицо у него было такое, будто ему выдали не сапоги, а отпуск.
— Ершов, — сказал я. — Проставь время.
— Ноль часов пятьдесят две, — сказал он, глядя на свои часы, и вывел цифры очень аккуратно. Потом посмотрел на исписанный лист, на пустой угол склада, где два часа назад высился штабель, и сказал неожиданно: — Их же теперь не вернуть.
— Кого?
— Сапоги. Теперь они на ногах. Их со склада уже не заберёшь.
— В этом и был смысл, — сказал я.
Он кивнул, дунул на чернила и начал собирать бумаги. Я подумал, что из него, пожалуй, выйдет толк: он первый раз в жизни обрадовался тому, что склад пустой.
— Хвостов, — сказал я. — Всё. Иди ешь и спать.
— Мне ещё шило прибрать.
— Шило прибери и иди.
Он прибрал шило и пошёл, а я остался на минуту один в пустой избе, где пахло кожей, дёгтем и мокрой шерстью, и подумал, что вот это и есть выигранное дело: не арестованный капитан, не найденный в мельнице грузовик, а сорок пар на сорока людях и время, проставленное карандашом.
Потом дверь открылась, и вошёл Баранов.
Он вошёл так, как всегда входил, — без стука, бесшумно и сразу оказавшись в середине комнаты, будто был тут всё время.
— Зорина увозят через полчаса, — сказал он. — Лавров зовёт тебя послушать. Он говорит.
— Кто говорит?
— Зорин говорит. — Баранов сел на лавку, вытянул ноги. — Весь вечер отпирался, а как машину подали — заговорил.
Я снял с гвоздя шинель. Баранов едва успел вытянуть ноги и уже поднялся следом: сидеть было некогда.
В штабной избе было накурено, и от этого дыма у меня сразу заслезились глаза после мороза. Лавров сидел за столом в расстёгнутой шинели, и вид у него был не следовательский, а усталый. Зорин стоял. Ему не предложили сесть, и он стоял очень прямо, держа руки за спиной, будто это была его собственная идея.
— Повторите при Гринёве, — сказал Лавров.
— Я не буду повторять при Гринёве, — сказал Зорин.
Лавров придвинул к себе лист.
— Тогда не повторяйте. Машина через полчаса.
Зорин помолчал. Он был немолодой человек с хорошим, ровным лицом, из тех, кого начальство любит за то, что при них всё выглядит в порядке.
— Мельничный староста, — сказал он наконец. — Через него шло. Не через меня.
— Как шло?
— Ему приносили. Он клал в условленное место. Знак — кусок мешковины на верхнем окне мельницы. Если мешковина висит, значит, можно подходить.
Баранов, стоявший у печи, вынул из кармана записную книжку Крамера и, не торопясь, перелистал. Нашёл. Повернул страницу к свету.
— Тут есть, — сказал он. — Отметка на полях против трёх дат. Значок вроде квадратика с чёрточкой. Я думал, номер склада.
— Это оно, — сказал Зорин.
— Может, оно, — сказал Баранов. — Проверять буду я, а не вы.
Зорин слегка повернул голову к Лаврову.
— Товарищ майор. Если я даю такое, разве нельзя задержать отправку до выяснения? Я мог бы быть полезен здесь.
Вот оно. Я стоял и смотрел, как человек кладёт на стол одну настоящую вещь и сразу пытается купить на неё что-то, чего ему не дадут.
— Нет, — сказал Лавров. — Отправку не задержу и должности не верну. Если ваши сведения подтвердятся, это учтут. Если не подтвердятся, это тоже учтут.
Зорин чуть побледнел и заговорил быстрее. Он начал называть фамилии. Одну, вторую, третью — интендантские, тыловые, знакомые и незнакомые, и по тому, как он их выговаривал, я понял, что половину он просто вспоминает, чтобы не остаться один.
Лавров записывал молча. Потом положил карандаш.
— Мешковина на окне и место передачи — это проверяемо, — сказал он. — Фамилии без обстоятельств — это не проверяемо. Что вы можете сказать про Севрюгина, кроме того, что он вам не нравился?
Зорин молчал.
— Обстоятельств не назвал, — сказал Лавров, записывая. — Так и запишем.
Лавров позвал караульных из сеней. Один встал у двери, второй подошёл к Зорину. Уже на выходе, когда ему велели взять шапку, Зорин обернулся ко мне. Не со злобой, а с каким-то вялым любопытством.
— Это ведь вы сапог разрезали, — сказал он.
— Я.
— Вам-то зачем?
— Затем, что в нём картон, — сказал я. — А идти по льду.
Он подумал и кивнул, как будто я сказал что-то занятное, но не имеющее к нему касательства, и вышел.
Баранов вышел следом за мной на крыльцо. Мороз после избы взял сразу, и я почувствовал, что шинель на спине отсырела и теперь схватывается коркой.
— Мешковину проверю сам, — сказал Баранов. — Ершову скажу, чтобы отложил бумаги по маршрутам, отдельно от общего. Только пусть отложит и спит, а не сидит над ними до утра. Он мальчишка, у него глаза уже красные.
— Так и скажи, — согласился я.
— А ты не суйся. — Он посмотрел на меня искоса. — Я тебя знаю. У тебя лицо сейчас такое, будто ты прикидываешь сходить к мельнице до рассвета.
Я и правда прикидывал. Три секунды, не больше. Мельница была в четырёх километрах, до выхода оставалось меньше трёх часов, и очень хотелось дожать то, что уже начало поддаваться.
— Не пойду, — сказал я.
— Почему?
— Потому что в шесть тридцать лёд, — сказал я. — И потому что если я ночью уйду за старостой, то на лёд поведёт кто-то другой, а другой не слышал Колесника. Мне ещё у него уточнить надо, он ждёт.
Баранов помолчал.
— Правильный ответ, — сказал он. — Редко его слышу.
— Ещё одну вещь забери с собой. — Я застегнул воротник. — Старый путь подвоза шёл мимо мельницы. Если там висела мешковина, значит, наши обозы шли под наблюдением. Это надо сказать снабжению, чтобы они маршрут перебрали. Не завтра, а сейчас.
— Скажу Лаврову. Он скажет кому надо.
Он ушёл в темноту, и я снова остался один, и опять на несколько секунд почувствовал тот особый соблазн, который на войне хуже трусости: желание сделать всё самому. Оно подаётся под видом ответственности, а на деле это просто неумение отпустить.
Я отпустил и пошёл к Агафье.
Изба у Агафьи была маленькая, а народу в ней помещалось много, потому что старуха умела расставить людей, как никакой старшина. Она сидела у печи с ухватом, и вокруг неё было три соседки, два чугуна, корыто и порядок, при котором каждый входящий сразу понимал, куда ему деваться.
— Куда, куда! — закричала она на меня с порога. — Мокрый! Мокрый к столу не ходи, стой там, отряхнись.
— Агафья Никитична, я на минуту.
— Знаю я твою минуту.
У входа было отгорожено место для мокрых — просто лавка и постеленная дерюга, — и там сидел Прокудин, сушился и держал кружку.
— Сколько вам народу дать в помощь? — спросил я. — Дров, воды.
— Двоих, — сказала Агафья твёрдо. — Больше не давай.
— Я могу пятерых.
— А мне пятерых не надо. Пятеро твоих начнут топтаться и в дверях стоять, и я вас кормить не успею, а буду вокруг вас ходить. — Она ткнула ухватом в сторону сеней. — Двое — воду и дрова. Только с чугуном в дверях не торчать, это не помощь. Людей пускай по одной смене. Я сказала — по одной, и не надо мне тут всю роту разом.
— По одной, — сказал я.
— Вот и умный, — сказала Агафья, повернулась и отвесила поварёшкой по руке какому-то бойцу, полезшему в чугун раньше времени. — А ты не лезь, тебе в третью очередь.
Я вышел и выставил двоих на воду и дрова, и очередь пошла сменами, и получилось быстрее, чем если бы я пригнал всех сразу. Такие вещи я знаю не по книжкам: тесная кухня кормит быстрее, когда в ней меньше людей.
Юдин со своей парой пришёл во вторую смену. Он ел сосредоточенно, как едят молодые, которым всё время мало, а потом вытащил из-за пазухи что-то плоское, завёрнутое в тряпицу, и начал разворачивать с тем осторожным видом, с каким разворачивают документ.
Это была карточка. Та самая, что сделала Зимина: отделение у стены, Хвостов с топориком, Осипов с катушкой, Дёмин с повязкой.
— Мокрая, — сказал Юдин с отчаянием. — В сенях у меня за пазухой была, когда я воду носил.
— Дай подсохнуть, — сказал Осипов, не отрываясь от своей кружки.
Юдин поднёс её к самому печному боку, почти прислонил.
— Убери, — сказал Осипов и вскочил. — Убери, свернёт!
Он выхватил карточку у Юдина из рук, и я успел увидеть, что край её уже начал заворачиваться внутрь, как сухой лист. Осипов подул на неё, положил на стол, прижал ладонью и минуту держал.
— Ну вот, — сказал он. — Ну вот, немного покоробило.
— Совсем испорчена?
— Да живая она, живая. Её распором надо. — Он полез в карман, вытащил щепки, которые всегда у него откуда-то брались, обломал их об колено на четыре ровных куска и сложил вокруг карточки рамкой, придавив по углам. — Вот так лежи. И не у печи, а вон там, на лавке. Сохнет медленно — сохнет ровно.
Юдин смотрел на свою рамку, как смотрят на ребёнка в чужих руках.
— Я её тётке хотел, — сказал он вдруг. — В Загорье.
— Так и пошли.
— Пошлю. — Он помолчал. — Только я адрес не помню точно. То есть помню, но там улица не улица, а «на краю, где колодец». Я думал, засмеют на почте.
— Не засмеют, — сказал Осипов. — У меня мать в такой же деревне. Я так и пишу: за мостом второй дом.
— А узнает она тебя? — спросил вдруг Юдин. — Ну, если по карточке. Я же теперь стриженый и в шинели. Я тётке два года не показывался, а тут раз — и вот такое лицо.
Осипов посмотрел на него очень серьёзно.
— Мать узнает, — сказал он. — Тётка узнает по ушам.
Юдин засмеялся, и сразу стало проще, потому что никто не стал у него спрашивать, почему тётка, а не мать, и куда делись остальные. На войне это лишнее умение — не спрашивать, — и оно приходит быстро.
Осипов тоже вспомнил о своём письме, полученном несколько дней назад. Он достал листок, вчетверо сложенный, весь мягкий от таскания, и, ни к кому не обращаясь, сказал:
— А мне мать ответила. Три строчки.
— И что пишет?
— Пишет: «Илюша, шапку носи». — Он подумал. — И ещё, что тётя Поля померла, а корову свели в колхоз.
— Богатое письмо, — сказал Дьячков от стены.
— Богатое, — согласился Осипов без всякой обиды. — Она не мастер писать. Она мне в прошлом году всё письмо про то, как забор чинили.
Дьячков в это время сидел на полу с новеньким — тем самым, у которого болталось в пятке, — и учил его складывать портянку. Он делал это молча и по десятому разу, разворачивал и складывал снова.
— Гляди, — сказал он. — Шов веди наружу. Вот сюда наружу, к голенищу. Если шов внутрь ляжет, он тебе к утру в кость въестся, и ты хромой, а никто не поймёт отчего.
— Так вроде ровно же.
— Ровно, да с горбиком. — Дьячков разгладил ладонью. — Тяни угол вот отсюда, а не отсюда. И не затягивай. Портянка не жгут.
Новенький пыхтел. Дьячков разворачивал. Новенький складывал опять. На четвёртый раз Дьячков сказал: «Вот» — и это было лучшее, что тот сегодня слышал.
Я ел последним, с последней сменой, когда соседки уже начали собирать посуду. Ел затируху, горячую до глухоты, и чувствовал, как от неё внутри расходится тепло и вместе с теплом наваливается свинец.
Агафья села напротив, отодвинув чугун, и положила на стол письмо. Оно было мятое и уже читанное много раз, с разлохмаченным сгибом.
— Второе, — сказала она. — Со вчерашнего лежало, под блюдцем.
— Пишет?
— Пишет. Плечо ему перебило, лежит, кормят хорошо. — Она разглаживала сгиб ногтем. — Он и первое написал, а я думала, соврали, кто-нибудь за него написал. А это второе такое же рукой, вот тут он всегда «щ» заваливает.
Она замолчала, и я понял, что она сейчас не плакать собирается, а деловое говорить.
— Ты вот что, — сказала она. — Ты больше не ищи. Не надо мне искать. Я знаю где он. Ты ответ снеси.
Она вытянула из-под того же блюдца второй листок, сложенный конвертом, и я увидел, что там чужим почерком, крупно и с наклоном: писала соседка под диктовку.
— Я вчера продиктовала, — сказала Агафья. — Я ждала, чтобы кто пойдёт.
— Снесу. У меня как раз конверты роты идут.
— Ты его не в середину клади. Ты его сверху.
— Сверху, — сказал я и положил её конверт себе за пазуху, к другим, и это оказалось неожиданно приятно: нести не запрос, не поиск, не «попробую узнать», а готовый ответ живому человеку.
— Ешь, — сказала Агафья. — Ложку-то не гоняй по миске, ешь.
— Ем.
— Ты у меня хоть час полежишь за печкой, — сказала она тоном, не допускающим переговоров. — И не спорь. Час у тебя есть, я по ходикам следить буду.
— Мне сначала надо...
— Всё тебе надо. — Она встала. — Сперва спи, потом надо.
Спать я лёг не сразу, потому что сперва сходил к Колеснику.
Колесника после госпиталя вернули на долечивание при части; ходить ему врач ещё не разрешил. Медпункт стоял в бывшей школе, и в классе, где лежали тяжёлые, ещё висела на стене чёрная доска — настоящая, школьная, с желобком для мела. Военфельдшер, дежуривший ночью, посмотрел на часы и сказал, что даёт мне двадцать минут, потому что раненому в два укол и после укола он спит.
Колесник лежал на спине и был бледен той особой желтизной, какая бывает у человека, потерявшего много крови. Нога у него была под каркасом из ящичных дощечек. Он повернул голову.
— А, — сказал он. — Пехота.
— Пехота, — сказал я. — Сергей, мне надо лёд.
— Знаю. Мне уже доложили, что ты придёшь. Ковригин твой приходил, говорит, будет выпытывать.
Я принёс из сеней небольшую гладкую доску, подложил под неё свёрнутую шинель и придержал перед ним под наклоном. Подал мел.
— Ого, — сказал Колесник. — Ты серьёзно.
— К половине седьмого надо быть готовыми на берегу.
Он взял мел неловко — левой, потому что правой ему было больно поворачиваться, — и провёл кривую линию.
— Река, — сказал он. — Где переправа? Сваи есть?
— Сваи есть. Старый мост был, остались быки — три штуки. Настил обрушен, ходят по льду рядом.
— Рядом с какой стороны?
Я показал.
Он поставил три крестика и вокруг каждого нарисовал что-то вроде растрёпанного пятна.
— Вот это, — сказал он, — тебе надо помнить лучше, чем свою фамилию. Бык стоит в воде. Вода идёт и обтекает его. Она не может пройти сквозь, она идёт вокруг, и она в этих местах быстрее. А где быстрее, там лёд тоньше. Всегда. Хоть в январе, хоть в марте. И самое паршивое — не то, что он тоньше, а то, что он сверху точно такой же, как везде.
— Снег его ровняет.
— Снег и ветер. Наметёт — и не отличишь. — Он посмотрел на меня. — Ты, наверное, слышал, что лёд надо по цвету смотреть. Тёмный — плохо, белый — хорошо.
— Слышал.
— Забудь. Ночью ты цвета не увидишь, а если увидишь, соврёт. Бывает тёмный и крепкий, потому что чистый, и бывает белый и дрянь, потому что снежура смёрзлась, а под ней пусто. Цвет — это днём и для тех, у кого есть время.
Он положил мел, потому что рука устала.
Глава 2

— Тебе нужен звук и щуп. Щуп — палка с железом на конце, лучше два шага длиной, чтобы ты его перед собой втыкал. Идёшь — ткнул. Идёшь — ткнул. Не в то место, куда встанешь, а на шаг впереди. Если пошёл легко, будто в творог, стой. Если пробил с одного удара — стой и назад по своему следу. По своему, слышишь, а не в сторону, потому что сбоку ты не знаешь.
— А звук?
— Звук ты уже знаешь, только не думал. — Он чуть улыбнулся. — Хороший лёд под ударом гудит низко. Как по столу. А плохой — шлёпает. Вот так: шлёп. Как по мокрой доске. И ещё: когда идёшь по хорошему, он у тебя под ногой трещит сухо и в разные стороны, это он работает. Страшно, а ничего. Но одним звуком не успокаивайся. Бывает, тонкий лёд молчит и гнётся, а вода под ним шипит. Толщину всё равно щупом проверяй.
Я запомнил. Молчащий лёд. Я привык, что тишина — это отсутствие опасности; теперь мне нужно было переучиться за одну ночь.
— И вот ещё. — Колесник опять взял мел и провёл от одного из крестиков линию вниз по течению. — За быком, вот тут, ниже, бывает полынья. Она не всегда открытая, часто заросшая, забитая шугой, снегом присыпанная, и с берега выглядит как ровное место. Даже лучше, чем ровное: гладкое, без торосов. Идти по нему — одно удовольствие.
— И туда идут.
— Туда идут все, кто торопится, — сказал Колесник. — Поэтому если хочешь кого-то поймать — он пойдёт туда.
Я сидел и молчал, потому что мне надо было переложить это в завтрашнее. Он сказал не про безопасность. Он сказал про то, где будет противник.
— Покажи, как ты пойдёшь, — сказал Колесник.
— Веду наблюдателя вот сюда, — я показал на берег ниже свай, — оттуда виден весь створ.








