Битва за москву 1941 - 7

- -
- 100%
- +
— Сюда не веди.
— Почему?
— Потому что там за быком течение выносит и берег подмыт, у тебя под снегом карниз. Он тебя выдержит, пока ты не ляжешь. А ляжешь — обломится, и ты съедешь на лёд, и тебя будет видно от самых немцев. — Он постучал мелом по доске. — Веди выше по течению. Вот сюда. Дальше на двадцать шагов, зато под ногой берег, а не козырёк.
— Выше створ хуже видно.
— Хуже видно и целый наблюдатель, — сказал Колесник. — Или лучше видно и мокрый.
Я переложил в голове ещё раз. Он был прав, и я знал, что он прав, потому что вчера сам бы поставил человека именно на тот подмытый мыс — он красиво выдавался и обещал обзор.
— Остальных где остановишь? — спросил Колесник.
— На берегу, у землянки. На лёд пойдут двое.
— Двое и по одному щупу на каждого. И верёвку между ними не короче пяти шагов, а лучше десяти.
— Почему не короче?
— Потому что если провалится передний на короткой, второй въедет за ним по инерции, и будет два трупа вместо одного мокрого. — Он сказал это ровно, как таблицу умножения. — Десять шагов — задний успевает лечь.
Военфельдшер прошёл мимо и постучал пальцем по своим часам.
— Последнее, — сказал Колесник. — Ты меня слушай, но не думай, что послушал и всё. Я тебе рассказал, как смотреть. Настоящую проверку делают сапёры с буром, они меряют толщину и считают, сколько чего выдержит. Я тебе этого не дал. Ты завтра узнаешь, где не ходить пешком. Ты не узнаешь, пройдёт ли повозка.
— Мне бы пешком.
— Пешком — узнаешь.
Я достал из внутреннего кармана карточку. Ту самую, с немецкой плёнки: двор лесного дома, разгрузка, двое пленных у кузова и офицер снабжения сбоку, вполоборота.
— Это твоё, — сказал я. — Мне сказали, ты не хотел смотреть.
Он взял. Долго держал перед собой на вытянутой руке — глаза у него, видимо, плохо ловили после потери крови. Потом положил на грудь.
— Вот это моя рука, — сказал он. — На ящике. Я её узнал раньше, чем лицо.
— Если не нужна, я уберу.
— Оставь.
Я удивился, и он это заметил.
— Я тот двор вспоминать не хочу, — сказал Колесник. — А карточку возьму. Потому что через год мне самому будет казаться, что не было. Человек так устроен, он себе потом не верит. А тут: вот я, вот ящик, вот число на обороте. Значит, был, и значит, вышел.
Он спрятал её под подушку, к чему-то, что там уже лежало, — я не стал смотреть.
— Иди, — сказал он. — И вот что. Когда пройдёшь — нарисуй мне.
— Что нарисовать?
— Полосу. Как шёл, где щуп ушёл, где держало. Не для красоты. Мне надо знать, совпало ли с тем, что я тебе тут наговорил. — Он поморщился, то ли от боли, то ли от досады. — Я лежу и учу по памяти. Память врёт. Принесёшь — проверю себя.
— Принесу.
Военфельдшер уже стоял в дверях со шприцем.
Спал я час и проснулся оттого, что Агафья тронула меня за плечо и сказала: «Вставай, солдат». Шинель моя висела у печи и была сухая, что после короткого сна показалось мне почти неприличной роскошью. На столе стояла кружка с кипятком, забелённым чем-то — не молоком, но и не водой, — и лежали сухари. Осипов сидел у порога и мотал катушку. Юдин спал сидя, привалившись к стене, а его карточка, уже сухая и плоская, лежала между щепок, и Осипов, поймав мой взгляд, молча показал на неё большим пальцем: цела.
— Дьячков сменился, — сказал Осипов вполголоса. — Хвостов встал, режет щупы.
— Долго встал?
— С полчаса. Я ему говорил, я сам разбужу, а он говорит, спать не может, руки чешутся.
Я выпил кружку и подумал, что вот теперь бы им сказать что-нибудь. Но говорить было нечего и незачем. Они всё сделали сами: разбудили, высушили, сварили, смотали, посторожили, — и пока я спал, отделение существовало без меня, и это было, наверное, самое важное приобретение за всю неделю.
Обозник, приехавший с ротной почтой, поймал меня во дворе, когда я застёгивался.
— Гринёв? Тебе возврат.
Он подал конверт, и я узнал свою руку. Свой почерк на своём же письме — вещь неприятная. Штемпель, помарка, и поперёк наискось чернильным карандашом: «Адресат выбыл по эвакуации».
У меня внутри что-то оборвалось и сразу же встало обратно: я перевернул конверт и увидел на обороте вторую надпись, помельче, другим почерком. Район, город, номер — не улица, а номер учреждения или общежития, что-то вроде.
Значит, не в никуда. Значит, кто-то в той деревне не поленился и приписал, куда уехала Гнутова Мария.
Прошло почти шесть недель с того дня, как я его отправил. За эти шесть недель мы сменили два рубежа, рыли мёрзлое, мёрзли, хоронили ещё четверых, и я, честно говоря, успел похоронить и это письмо тоже.
Зимина работала в той же избе с завешенным окном, где пахло уксусом и чем-то ещё, от чего щипало в носу. Она посмотрела на конверт, потом на меня.
— Внутри что?
— Два отпечатка. Один с ним, у кухни, другой — отделение после боя. И вещи: кисет, карандаш, письма, пилотка с иголкой, нитки. Птичка деревянная отдельно завёрнута.
— Давайте сюда.
Она вскрыла аккуратно, не разрывая, и вынула отпечатки. Ранний сохранился лучше, а новый, с отделением, покоробился и в одном углу слегка слип с бумагой, в которую был завёрнут.
— Ай, — сказала Зимина. — Кто ж так пакует.
— Я так паковал.
— Вы так паковали. — Она не сердилась, она уже работала: отделила отпечаток кончиком ножа, положила на стекло, накрыла листом. — Ему надо просохнуть, он сырость взял в дороге. Полчаса у вас есть?
— Есть.
Она положила сверху ещё книгу и прижала.
— Теперь завернём по-человечески. Сначала мягкий лист, потом плотный с двух сторон, и вот сюда, по углам, я подложу. Чтобы не гнулось. — Она поглядела на старый конверт с надписью «выбыл». — Этот выбросить?
— Нет. Вложить внутрь.
— Зачем?
— Затем, что она получит письмо про сына с опозданием на два месяца и не поймёт почему. А тут увидит: отправлено тогда-то, вернулось, ушло опять. Значит, не забыли. Просто искали.
Зимина посмотрела на меня, и я первый раз увидел у неё в лице не профессиональное любопытство, а что-то другое.
— Правильно, — сказала она. — Люди про это всегда думают. «Значит, не сразу вспомнили».
Я сел к её столу и дописал. Первое письмо я писал долго и мучительно, и там было про его бег, про то, как он помог Юдину подняться, и про то, как умер. Теперь я дописывал строчку.
«Мария Даниловна, это письмо я отправил ещё зимой, оно вернулось из вашей деревни, потому что вы уехали, и почти шесть недель ходило туда и обратно. Посылаю снова по новому адресу. Всё, что в нём написано, написано тогда и остаётся верным. Мы взяли то село. Оно называется Взгорье. Федю похоронили там же, в саду за южной стороной церковной ограды, могилу отметили, и она записана.
Котелок его у меня. Я его не посылаю почтой не потому, что жалею, а потому, что тяжёлая вещь ходит долго и может потеряться. Напишите, как вам лучше: выслать отдельно или сохранить, пока не будет случая привезти самому».
Я подумал и не стал дописывать «обязательно привезу». Обещать это сейчас было нельзя. Не потому, что я собирался помирать, а потому, что человеку, у которого только что убили сына, нельзя давать обещание, которое зависит от мины.
Зимина завернула оба снимка между плотными листами. Получилось плоско и твёрдо, как маленькая книга. К вещам она уложила их отдельно, проложив пилоткой; птичку оставила в её собственной обёртке.
— Подпишите сами, — сказала она. — Пусть видит вашу руку, а не чужую приписку.
Второе письмо я писал уже в другом месте — за столом у Агафьи, при свече, которую она пододвинула ближе, не сказав ни слова.
Александра Тимофеевна писала мне неделю назад. Письмо было короткое и деловое, как всё, что она пишет: у них принимали тяжёлых после налёта на станцию, двое суток без смены, и она пишет, что научилась спать стоя, прислонившись к косяку, и что это, наверное, ужасно неприлично. А в конце вдруг:
«У нас в отделении бесследно исчезают ложки. Их никто не крадёт, они просто перестают быть. Я подозреваю, что где-то есть место, куда они уходят, и там их уже целая гора. Если вы, Андрей Кузьмич, вдруг набредёте на эту гору, возьмите одну, мне лично».
Я перечитал это раза четыре за неделю и каждый раз почему-то улыбался как дурак.
«Александра Тимофеевна,
сегодня я вспоминал ваше письмо за самым романтическим занятием: я четыре часа выдавал людям сапоги. Оказывается, это труднее, чем кажется. Человек стесняется сказать, что ему жмёт. Он готов отморозить пальцы, лишь бы не показаться привередливым. Я сегодня заставил одного сказать это вслух, при всех, и после него признались ещё шестеро. Так что если вы когда-нибудь услышите, что мужчины не умеют выбирать обувь, — они умеют, они просто боятся.
Про ложки. Горы я пока не нашёл, но Хвостов обещал выстрогать одну, как только выберет сухую берёзу. Я её отложу отдельно, чтобы не потерять на марше, и отдам вам в руки. Не пересылкой — в руки, потому что пересылкой оно всё равно пропадёт, и вы будете думать, что я пошутил.
Про себя: жив, сыт, спал час, и это неожиданно много. Сегодня ночью у нас работа, о которой я не пишу, и к тому времени, как вы прочтёте, она уже будет либо сделана, либо нет. Вы не пугайтесь этой фразы. Я не собираюсь никуда деваться. Я просто не умею писать письма, в которых всё хорошо, и вы, по-моему, тоже.
Мне вернулось письмо матери Гнутова. Я его отправил снова. Оно теперь шесть недель ищет человека, а человек ищет, где жить. Вот с этим я ничего сделать не могу, и это злит меня больше, чем немцы.
Стоя у косяка не спите. Ложитесь на пол, если больше негде. Пол честнее, он хотя бы не роняет.
А. Гринёв».
Я запечатал, надписал и положил в общую пачку, а сверху, как велено, — Агафьин конверт сыну.
Из деревни вышли ровно в четыре, как приказал Лавров. Перед выходом Осипов доложил состав и получил подтверждение: до берега успеваем, дальше действуем без задержек.
Шли лесом, по санной дороге, по двое, с интервалом. Снег скрипел так, что мне казалось — нас слышно за версту, но это всегда так кажется ночью. Хвостов нёс четыре щупа — длинные жерди с насаженными железными наконечниками, которые он вырезал и набил за полчаса из какого-то трофейного лома.
— Два шага длиной, — сказал он мне, когда я посмотрел. — Ты сказал два, я сделал два с четвертью. На перчатке ещё полшага потеряешь.
— Кто тебе сказал про два?
— Ты сказал. Ночью. Когда от раненого вернулся. Ты во дворе стоял и вслух повторял, как дурак. Я и запомнил.
Я этого за собой не заметил. Видимо, я и правда стоял во дворе и повторял: щуп, десять шагов верёвки, молчащий лёд.
Берег вышел к нам сам собой — сначала перестали быть деревья, потом открылось белое, плоское и пустое, и на этом белом торчали три чёрных горба, три обломанных быка старого моста.
Я остановил всех на опушке.
— Так, — сказал я. — На лёд идут двое. Остальные сюда не спускаются, и я это повторять не буду. Юдин.
— Я.
— Ты на берег, выше по течению. Не на мыс. Видишь мыс, который выдаётся?
— Вижу. Оттуда хорошо видно.
— Оттуда хорошо видно и оттуда ты поедешь вниз вместе с берегом. Он подмыт, там снежный козырёк. Пойдёшь на двадцать шагов выше, вон к тому коряжнику.
Юдин посмотрел на мыс, потом на коряжник, и я видел, что ему жалко мыса.
— Сектор оттуда уже.
— Уже. Зато ты живой и на месте. И вот ещё: выбери себе ориентиры сейчас так, чтобы они были понятны на рассвете. Не «вон та тень». Тень уйдёт.
Он прополз за корнями, примерился из двух низких укрытий.
— Левый бык вижу, — сказал он. — Правый край пока беру по коряге перед нами. Когда посветлеет, выберу дальний ориентир. Ниже не смотрю — там ваш выход.
— Хорошо. И твой сектор не должен пересекать наш выход. Мы будем возвращаться вон оттуда, снизу. Ты туда не смотришь и туда не стреляешь.
— Понял.
— Повтори.
— От левого быка вправо, по коряге. Ниже не стреляю, там вы. На рассвете уточню дальний край.
Хвостов раскладывал щупы на сухом месте, под деревом, не на снегу, — чтобы не обмерзали. Осипов уже присел с катушкой.
— Провод как поведёшь? — спросил я.
— Вдоль санной колеи, — сказал он. — В колее снег примят, я его в бровку вдавлю, сверху присыплю. По верху никто не пойдёт, а если пойдёт, то по колее, и провод у него сбоку под бровкой.
— Смотри, чтобы сани не зацепили.
— Вот про это я и думаю. — Он показал на спуск. — Тут поворот, и если пойдут гружёные, полозом занесёт вбок, и он мне линию вырвет. Я тут запас оставлю. Петлю на три шага, вон под тот куст. Вырвет — она выберется, а не лопнет.
— И проверь разговор до того, как закопаешь.
— Обязательно. Я один раз уже закапывал непроверенный. Полкилометра потом руками разгребал.
Он отошёл и через минуту тихо сказал в трубку своё «раз-два, раз-два», послушал, кивнул сам себе и только после этого начал прятать.
Мы с Хвостовым пошли на лёд.
Первое, что я понял, ступив на него, — насколько всё врёт. С берега лёд выглядел как ровный белый пол. На нём же оказалось, что он весь в застругах, что в одном месте нога проваливается в снег по щиколотку, а в другом скользит по надутому насту, и что под снегом ничего не видно вообще.
Хвостов шёл впереди, я в десяти шагах за ним, верёвка между нами провисала и волочилась.
Хвостов ударил щупом. Лёд отозвался низким гулом. Он повторил удар, проверил след наконечника.
— Держит, — сказал он вполголоса.
Шаг, ещё удар. Я шёл по его следу и не торопил.
Мы дошли до первого быка. Вблизи он был огромный, обледеневший снизу, обросший бородой из намёрзшей шуги, и от него пахло сыростью — на морозе, а пахло сыростью, и это меня насторожило раньше всякого щупа.
— Обходим широко, — сказал я. — Не вплотную.
Мы взяли дугой, шагов на пятнадцать в сторону. Хвостов ткнул — и щуп ушёл. Не пробил, а именно ушёл: мягко, как в творог, на ладонь, и остановился.
Он замер.
— Назад, — сказал я. — По своему следу.
Он отступил три шага точно в свои ямки, присел, ткнул сбоку. Тут держало.
— Вот она, — сказал я.
Мы обошли по краю и нащупали её всю — вытянутое пятно ниже быка по течению, шагов тридцать в длину, шагов десять в ширину, и это было самое ровное, самое гладкое и самое красивое место на всей реке. Ни одного заструга. Снег лежал на нём аккуратно, как скатерть.
Я стоял и смотрел на эту скатерть и думал про Колесника, лежащего на спине в школьном классе с чёрной доской.
«Туда идут все, кто торопится».
— Помечать будем? — спросил Хвостов.
— Будем. Но не вехами.
— А чем? В темноте по памяти не найдёшь.
— Веха на пустом берегу — это вывеска. — Я показал на дальний берег, серый и молчаливый. — Если мы тут воткнём палки поперёк, утром любой дурак с той стороны увидит: русские что-то огородили. И либо не пойдёт, либо пойдёт правильно.
— А нам надо, чтоб пошёл неправильно.
— Нам надо, чтоб мы знали, а он нет.
Мы сделали иначе. Я взял линию от видимого левого быка на корягу нашего берега и отсчитал шагами. Хвостов на кромке хорошего льда положил три комка смёрзшегося снега, ничем не отличавшихся от сотни таких же вокруг, но лежавших на одной линии с корягой на нашем берегу. Мелочь, ерунда. Но если знаешь — видно, а если не знаешь — не видно.
Вернувшись к берегу, я изменил первоначальный приказ: остальных тоже надо было научить проходу. Хвостов позвал четверых по одному и провёл каждого своим следом, только до безопасного поворота и обратно.
— Ставь ногу в мою, — говорил он. — Не рядом, а в мою. Вот. Теперь считай: от коряги двенадцать шагов прямо, потом бери на левый бык, потом сорок вдоль. Влево не сходи. Слышишь, не «примерно левее», а вот эти сорок вдоль.
— Я запомню.
— Ты не запомнишь, ты пройдёшь, — сказал Хвостов. — Один раз пройдёшь сам — запомнят ноги. Ноги честнее головы.
Он провёл так четверых. На это ушло много времени — гораздо больше, чем если бы я просто махнул рукой и сказал «держись левее», — но к шести утра у меня было четверо, которые ходили по этому льду ногами, а не по моему рассказу.
Рыбацкая землянка нашлась там, где и должна была: у самой воды, вросшая в берег, с просевшей крышей и печуркой из половины бочки. Мы её отрыли, и она оказалась сухая. Затопили в темноте, прикрыв вход дерюгой, и по очереди, по двое, грелись минут по пятнадцать. Дым выводили в старую жестяную трубу, и я дважды выходил наверх смотреть, не видно ли его на фоне неба, — не было видно, ветер сносил вдоль берега и рвал.
Позиции выбрали и заняли ещё в темноте. Станкового пулемёта у нас не было, был ручной, его поставили в промоину под корягой, откуда простреливалась вся середина. И всё это мы делали с одним правилом: с той стороны берег должен выглядеть пустым. Никаких вытоптанных площадок, никаких брошенных ящиков, следы от землянки замели лапником и присыпали.
После шести облака разошлись и над рекой открылась луна.
При лунном свете проступил дальний берег, за ним лес. Юдин нашёл сухую ветлу против левого быка и тихо назвал её мне: теперь у сектора был дальний край. До зимнего рассвета оставалось ещё долго. Мороз крепчал, от реки тянуло ледяным сквозняком.
Я лежал у коряги рядом с Юдиным и слушал, как у меня замерзают колени.
В шесть двадцать две Юдин сказал:
— Идут.
Я не сразу нашёл их глазами. Потом нашёл.
Три фигуры вышли из кустов на том берегу и спустились на лёд. Не колонной — врассыпную, с интервалами. Шли неторопливо.
— Трое, — сказал Юдин. — Нет, четверо. Четвёртый сзади, у кустов остался.
Я смотрел и не понимал. Разведка так не ходит. Разведка идёт быстро, налегке и по возможности не по открытому месту на рассвете.
— Двое тащат, — сказал Юдин. — Между ними что-то. Ящик или мешок.
Вот тут у меня похолодело внутри сильнее, чем от снега.
Двое несли груз к среднему быку. Третий отстал шагов на двадцать и лёг — я видел, как он устроился и как приклад лёг ему в плечо. Четвёртый остался у кустов на их берегу.
— Прикрывают, — сказал Юдин. — Это охранение.
— Это охранение.
Передний из двоих дошёл до быка и присел у самого его подножия, там, где лёд смерзается с камнем. И начал что-то делать руками.
И в эту секунду всё встало на место, и книжка Крамера, которую Баранов переводил при свече в интендантской, повернулась ко мне другой стороной.
«Лёд — шесть тридцать, русский берег пуст».
Я думал, это разведка: придут проверить, выдержит ли лёд их технику, и заодно посмотрят, есть ли кто на нашей стороне. И весь вчерашний вечер я готовился к тому, чтобы нас не нашли.
А они шли не смотреть. Они шли считать, за сколько минут можно подойти и сколько нужно унести. «Русский берег пуст» — это не разведданные, это условие работы. Лёд у них в записной книжке стоял не как дорога, а как цель. Крамер собирался не пройти по нему. Он собирался его положить — вместе со старыми быками, на которые завтра ляжет настил, и вместе со всей переправой, по которой через несколько часов пойдут наши.
Юдин потянул винтовку.
— Стой, — сказал я и взял его за рукав.
— Уйдёт же. Он же сейчас поставит и уйдёт.
— Не уйдёт. — Я держал его за рукав крепко, ощущая под сукном напряжённую руку. — Слушай меня. Я сейчас не благородство изображаю. Я не знаю, откуда они это подорвут. Если у них провод — он тянется куда-то на тот берег, и его надо найти. Если у них второй заряд — он ещё не поставлен, и мы про него не узнаем. Я снимаю этого, а второй бросает свой у соседнего быка и уходит, и мы получаем на переправе неизвестно что в неизвестном месте.
Юдин дышал часто.
— А если он сейчас включит?
— Тогда мы опоздали, и стрелять всё равно поздно. — Я не отпускал. — Смотри. Второй пошёл.
Второй немец действительно двинулся дальше — не к третьему быку, а вбок, наискось, вниз по течению.
Он шёл ровно на нашу скатерть.
Он шёл по ней легко, потому что она была гладкая, и, наверное, был доволен, что попался такой хороший участок без заструг. Он прошёл по краю пятна шагов десять — по тому самому краю, где лежали три комка смёрзшегося снега на линии от левого быка к нашей коряге.
Я отпустил рукав Юдина.
— Осипов, — сказал я лежавшему в двух шагах связисту. Я говорил очень тихо, почти не разжимая губ, хотя до немцев было триста метров и слышать меня они не могли. — Осипов, слышишь?
— Слышу.
— На льду четверо. Двое сапёры, ставят заряд у среднего быка. Один прикрывает с середины, один у кустов на их берегу. Понял?
— Понял. Заряд у среднего быка.
— Передавай дальше: на переправе минирование, возможен подрыв в любую минуту. Нужна артиллерия, срочно. Цель ближняя, дистанция от берега триста—четыреста.
Я на секунду замолчал, потому что мне нужно было сказать следующее правильно и с одного раза.
Дальний берег у них был выше нашего и всё видел. Любое орудие, которое выкатят на наш гребень, они увидят раньше, чем оно развернётся, и накроют его вместе с расчётом — им до него метров восемьсот, а они там сидят не первый день.
Но ниже гребня, ближе к воде, берег шёл уступом. Я ночью в темноте проходил по нему и запомнил ногами: там было понижение, ложбина, из которой не видно всего створа, зато отлично видно средний бык и подходы к нему. Оттуда цель — вот она, рукой достать, прямой наводкой, и при этом сама позиция закрыта от их наблюдателей гребнем.
— И ещё, — сказал я ему. — Самое главное. Передай батарее: орудие увести с гребня, под береговой излом. Оттуда видна ближняя цель, прямой наводкой.
Глава 3

Осипов прижимал трубку плечом, прикрывая микрофон рукавицей. Я следил за рекой и ждал ответа.
— Передал, — сказал Осипов через полминуты. — Спрашивают, кто у аппарата и кто даёт указания расчёту.
Одного описания позиции им было мало. Хотели знать, кто берётся её показывать.
Я лежал за выворотнем в тридцати шагах от уреза, а Юдин лежал рядом, уже не порываясь стрелять. Первый немецкий сапёр на льду возился у второй справа сваи — опустился на колено, что-то приладил, потом выпрямился, оглянулся на свой берег и махнул рукой. Второй стоял выше по течению, широко расставив ноги, и водил перед собой длинным шестом. Он шёл ровно на промоину, ту самую, край которой мы ночью отметили тремя комками мёрзлого снега.
— Скажи им, — сказал я Осипову, — что говорит Гринёв, второе отделение, старший над постом. Что я наблюдаю обе цели. И что орудие идёт по открытому гребню и его видно с той стороны.
Я тогда ещё не был сержантом. Я был кем угодно — старшим над двенадцатью человеками по молчаливому согласию Бортникова, — но в трубку надо было назваться хоть как-то, и я назвался так, как проще запомнить. За это со мной потом разберутся. А сейчас по гребню, по чистому, вылизанному ветром снегу, шла пушка, и её волокли восемь человек, и я видел их отсюда, снизу, чёрными на сером — значит, и немец на своей стороне видел.
Ночь мы провели скверно. Грелись посменно в рыбацкой землянке, где пахло старой чешуёй и мокрым мхом; Хвостов протопил её так, что у самой печки было жарко, а в двух шагах изо рта шёл пар. Прокудин к утру всё же начал кашлять. Дёмина с больной кистью оставили при кухне. Сапоги были сухие — те самые, сорок пар, за которые мы ещё вчера дрались с бумагами, — и это оказалось единственным, чего у нас в достатке.
Пушка на гребне остановилась.
Не потому, что до неё кто-то добежал, — а сама. От неё отделилась фигура и пошла вниз по откосу, к нам, быстро и совершенно открыто.
— Ложись, — сказал я вполголоса, когда фигура была ещё шагах в двадцати. — Ложись, на тебя оттуда смотрят.
Она легла. Именно легла, а не упала: подогнула колено, опустилась на бок и съехала ещё метра три, уже правильно, за гребешок наддува. И сказала оттуда негромко, спокойно, будто мы продолжали вчерашний разговор:
— Вы Гринёв? — спросила она, отряхивая набившийся за ворот снег.
— Я, — ответил я, не поднимая головы.
— Лейтенант Самойлова, командир взвода. С того берега по этой стороне бьёт пулемёт?
— В амбразуре, — сказал я. — Метров триста сорок, левее сухого куста, в нижнем венце у обрыва. Молчит второй час. Я думаю, он ждёт, пока сапёры кончат, и тогда откроет.
Она помолчала.
— А почему триста сорок?
— Потому что мы ночью промерили шагами проход до промоины и оставили незаметные отметки. Дальше до куста я взял на глаз. Это прикидка, не точный промер.
Теперь я её разглядел. Маленькая, в полушубке не по росту, шапка завязана под подбородком, лицо обветренное до красноты, глаза злые и очень внимательные. На поясе планшет, на планшете пятно от чего-то жирного. Лет двадцати пяти, может, меньше.
Самойлова оглянулась на застывший расчёт и махнула вниз: ждать в укрытии.








