Битва за москву 1941 - 9

- -
- 100%
- +
— Значит, ждём Дьячкова и двоих наблюдателей.
Наблюдатель на крыше крайнего сарая — Сиротин, которого я послал туда перед подъёмом, — докладывал оттуда, сверху, ровным, чуть дрожащим голосом:
— Пошла... Идёт по низине... Вал до окопов дошёл... Наши окопы залило... Товарищ младший лейтенант, у нас блиндаж на втором взводе снесло, я вижу, как накат плывёт...
Часть людей, услышав это, сникла.
Сиротин, слезший через десять минут по приставленной к сараю лестнице, сказал прямо, обиженно, как говорят молодые, когда им кажется, что их обманули:
— Так чего мы всю ночь надрывались-то? Всё равно ведь рвануло. Всё равно ведь залило.
И кто-то поддержал:
— Правильно. Работали, работали...
Я не стал ничего говорить. Я взял бинокль, сам поднялся на высокое место и позвал их — троих или четверых, тех, кто громче.
Мы легли и стали смотреть.
Низина под нами была вся серая, гладкая и незнакомая. Вода стояла там, где вчера были огороды, и по ней плыли доски, ботва, чья-то бочка. Наши окопы исчезли совсем: вместо них шла ровная полоса воды с завихрениями там, где раньше был бруствер.
А деревня стояла.
Она стояла вся — двадцать восемь дворов, — по крыши в утреннем тумане, и вода подошла к ней и остановилась где-то у середины усадеб, залив низ, подполья, огороды, тришкин двор за кузницей, — но стены стояли, и крыши стояли, и ни одного дома не сдвинуло.
— Погоди, — сказал Сиротин. — Это как?
— А вот так, — сказал сзади Игнат.
Он всё-таки поднялся за нами, старый чёрт, и лёг рядом, и смотрел не на деревню, а левее — туда, где от нашего старого сброса вниз, по пойме, шёл широкий бурый поток.
— Вон, — сказал он. — Вон куда её увело. Она бы вся сюда пошла, на дворы, а её туда потянуло, в старое русло. Оно ж ниже.
— И что, из-за нашей щели?
— Из-за щели и из-за того, что мы свой пруд приспустили, — сказал Игнат. — Верхнюю плотину они рванули, мы её не спасли. А здесь к этому часу уровень уже ниже был и старый сброс открыт. Пришедшую воду стало куда отводить, не всю на дворы. Вон же она идёт.
Сиротин молчал долго.
— Это ж наши окопы, — сказал он наконец, другим голосом. — Мы ж их сами копали. В марте.
— Окопы выкопаем, — сказал я.
Дьячков пришёл через сорок минут, последним, вместе с двумя наблюдателями, которых мы оставляли у плотины.
Он подошёл прямо к Седову, как я и обещал, — не ко мне сперва, а к нему, — стал перед ним и сказал:
— Товарищ младший лейтенант, докладываю: у шлюза работы закончены, люди выведены, ниже по руслу никого нет. Я последний.
Седов посмотрел на него, потом на низину, потом на часы.
— Принял, — сказал он. И повернулся к своим: — Снимаем. Ящики оставить.
Пулемёт он перенёс не сразу, а сначала отправил расчёт с оружием другой стороной гривы, а на прежней позиции велел оставить пустые ящики из-под лент и одну шинель, набитую соломой.
Немцы били по этому месту ещё минут двадцать.
Я стоял и смотрел, как они аккуратно, методично, по всем правилам перепахивают пустой окоп с пустыми ящиками, — и за эти двадцать минут группа Седова целиком ушла на новую позицию, и с ней ушли двое моих, которые были на левом фланге.
— Красиво, — сказал Мельников.
— Он это сам придумал, — сказал я.
— Так я и говорю, что красиво.
Вниз мы не пошли до полудня, и это тоже пришлось объяснять, потому что вниз хотели все.
Вода начала спадать быстро — она и пришла быстро. К одиннадцати из воды показались крыши сараев, к полудню — плетни, потом дорога.
И тут, как всегда бывает, люди кинулись подбирать.
По краю затопленного поплыло имущество: доски, кадка, чей-то тулуп, катушка от нашей же связи, немецкий ящик, ещё что-то, и двое молодых полезли в мелкую воду вытаскивать.
— Назад! — крикнул Рябцев так, что они сели.
Он спустился к ним и показал палкой: вот тут, где вода блестит ровно, под ней настил, и настил подмыт, а вот тут, в двух шагах, — ямина, которой вчера не было, потому что грунт унесло.
— Она мелкая с виду, — сказал он. — Она по щиколотку. А под ней провал в человеческий рост, и ты туда уйдёшь с головой и не вылезешь, потому что края глиняные.
Вниз пошла не толпа, а двое: Рябцев и с ним пожилой сапёр из приданного отделения, которого все звали просто Захарыч.
Они шли медленно, щупая шестами, и отмечали дорогу — втыкали в глину прутья с тряпками, — и то, что у них получилось, было не дорогой, а тропинкой в обход, шагов на двести длиннее прямой.
Бывший немецкий инженерный пост стоял на бугорке за мельницей — сарайчик, в котором они, видимо, держали имущество, пока работали на плотине, и который бросили при отходе ещё в марте.
Его залило по окна.
Рябцев с Захарычем добрались туда к двум часам. Я смотрел за ними в бинокль с края и видел, как они обошли сарайчик кругом, потом Захарыч постучал шестом по стене, потом оба долго стояли у двери, прежде чем её тронуть.
Вернулись они через час, и Рябцев нёс в руках длинный металлический цилиндр.
— Вот, — сказал он, кладя его на пень. — У основания стены лежало, в куче. Их там вещей на телегу, но остальное — барахло: банки, сапог, солома.
Цилиндр был серый, покрашенный, с плотной навинчивающейся крышкой, с продетым ремешком. На крышке была немецкая надпись и штамп.
Рябцев вытер его рукавом и сказал уже другим голосом, тише:
— Это не солдатский. Это инженерный, для чертежей. Такие у них у офицеров-строителей. Я один такой видел в декабре, у нас в роте показывали.
Он открутил крышку — медленно, отвернув лицо, — и вытряхнул на ладонь свёрнутую кальку.
Мы развернули её вдвоём, придавив по углам камнями.
Это была карта. Не общая, а рабочая: участок местности, нанесённый аккуратно, с горизонталями, и по нему — штриховки, значки, цифры, и рядом с некоторыми штриховками — маленькие аккуратные подписи.
— Это мины, — сказал Рябцев. — Товарищ младший лейтенант, это минные поля. Вот тут — противопехотное, вот здесь — вот эти кружочки — противотанковые, а вот это, с буквой, я пока не знаю.
Вокруг нас уже стояли человек шесть, и я увидел по лицам, что через десять минут по взводу пойдёт разговор о том, что мы взяли карту всех немецких мин.
— Слушайте все, — сказал я. — Карта пролежала в воде. Она немецкая, она с прошлого года, и мы не знаем, что они переставили с тех пор. Пока сапёры её не проверят — на одном участке, ногами, — это бумага, а не карта. Кто пойдёт по ней без сапёра, тот покойник.
— Да мы понимаем, — сказал кто-то.
— Повтори, что ты понял.
Боец помялся и сказал:
— Что по ней ходить нельзя, пока не проверят.
— Вот.
Цилиндр я отдал Рябцеву, не стал убирать в свой планшет — потому что разбирать её было ему, и потому что он единственный мог сказать, что там за буква.
— Костя. Не сегодня.
— Я только гляну.
— Ты с трёх часов ночи в воде. Ты сейчас ляжешь и поспишь два часа, а потом поешь, а потом посмотришь. И я тебе это говорю не из жалости: ты мне спросонок прочитаешь не то, и мы по этому «не то» кого-нибудь пошлём.
Он посмотрел на меня, потом на цилиндр, и сказал:
— Хорошо. Два часа.
Прасковья нашла меня у повозок.
Она сидела на своём мешке — на том самом, из-за которого мы спорили, — и держала Нину за плечо, и девочка спала сидя, привалившись к ней.
— Ну, — сказала Прасковья. — Когда домой?
— Дома стоят, — сказал я. — Все.
— Дома я и сама вижу, вон они. — Она мотнула головой вниз, на деревню. — Ты мне скажи про погреб. Картошка у меня цела?
И вот тут я мог соврать. Мне очень хотелось соврать — сказать «посмотрим», «наверное», «должно быть в порядке». Люди устали, ночь была страшная, и хотелось дать им что-нибудь хорошее.
— Не знаю, — сказал я. — Погреб залило. Я видел в бинокль: вода стояла выше приступки. Что с картошкой — не знаю, может, часть сгодится, может, нет.
Прасковья поджала губы.
— А спуститься когда?
— Сегодня нельзя. Внизу настил подмыло и есть ямы под водой. Мой сапёр отметил один проход, по нему пойдут двое и посмотрят.
— Двое — это не хозяева, — сказала она. — Двое мне скажут «залило» и уйдут.
— Двое вам скажут, где можно ставить ногу, — сказал я. — А в погреб вы полезете сами, завтра, и я вам дам людей и доски.
— Доски, — повторила она. — Доски у Игната в сарае. Я знаю, у него тёсу полно, он на гроб копил.
Игнат, стоявший рядом, вскинулся:
— Я не на гроб! Я на пол!
— Игнат Прохорович, — сказал я. — Тёс нужен на спуски. Три-четыре доски, чтоб класть через размытое. Мы вернём.
— Да берите, — сказал он сердито. — Что я, не понимаю. Только не всё берите, там половина короткая.
Мельникова я отправил вниз, к деревне, — не восстанавливать, а посмотреть, что можно открыть сегодня.
— К темноте вернись и скажи: какие дворы можно пускать по доскам, какие нельзя, и где колодцы.
— Колодцы зачем?
— Затем, что через день они начнут пить из своих колодцев, а туда влилась вся низина вместе с нашими окопами и тем, что в них было.
Он ушёл и вернулся к вечеру, доложив: восемь дворов можно открывать хоть сейчас, девять — только после того, как сойдёт, остальные посередине; два колодца надо закрыть и написать; и под мостком у кузницы вымыло яму, и туда уже чуть не свалилась чужая корова.
Седов пришёл ко мне в сумерках.
Он пришёл не один — с ним были двое его бойцов, и он нарочно остановился там, где стояли мои, у костра, у повозок.
— Гринёв. Про ночное наблюдение надо решить. Я гребень держу, но у меня людей на две смены, а не на три.
Я мог решить это с ним вдвоём, отойдя.
— Подожди, — сказал я. — Сначала другое.
Я повернулся к своим — к тем, кто сидел у костра и сушил портянки, — и сказал громко, так, чтобы слышали все:
— Пока мы ковырялись у шлюза, по канаве шли немцы. Они шли нам в спину: к Акиму, к Игнату Прохоровичу, к Рябцеву — ко всем, кто стоял лицом к железу. Их встретил взвод младшего лейтенанта Седова и не пропустил. И не пошёл за ними в лес, хотя очень хотелось, потому что за спиной была наша работа.
Стало тихо. Кто-то из сапёров сказал: «Вон как».
Седов стоял и смотрел в костёр, и лицо у него было такое, будто ему неловко и одновременно очень нужно, чтобы это было сказано.
— Ну ладно, — сказал он наконец. — Наблюдение-то как делим?
Мы разделили: его люди берут гребень и канаву до двух часов, мои — от двух до рассвета, стык у старой сосны, пароль общий, связь через Осипова.
— И вот ещё, — сказал Седов, уже уходя. — Ты, когда будешь писать своё донесение...
— Напишу как было, — сказал я.
— Я не про это, — сказал он с досадой. — Я про то, что вы пруд спустили. Ты напиши, сколько это заняло. Часы напиши. А то наверху решат, что это делается по щелчку, и в следующий раз дадут на такое сорок минут.
Это было умно, и я потом действительно так и написал.
Ночью мы сушились.
В деревню на ночлег не пошли: восемь дворов Мельников открыл, но туда мы пустили жителей, стариков и санитарную повозку, а взвод остался наверху, в сараях у гребня и в двух блиндажах.
Мокрое разложили по трём местам, чтоб не сушить всё в одной куче над одним костром: инструмент — отдельно, у сапёров, обувь — отдельно, одежду — в сарае у печки-времянки.
Ковригин ходил и смотрел ноги. Акима, которого мы пустили греться первым, он осмотрел, переодел в сухое и уложил под две шинели.
Рябцев проспал не два часа, а четыре, потому что его никто не разбудил, и я никого за это не наказал.
Проснулся он сам, вылез, поел холодной каши стоя, и сел с картой к фонарю.
Я подсел рядом.
Он развернул кальку, разгладил ладонью — она уже подсохла и коробилась, — и долго молчал, водя пальцем по значкам.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он наконец. — Я вам вот что скажу. Кто это чертил, тот был инженер. Хороший.
— Почему? — Я придвинул камень к загибавшемуся углу кальки.
— Потому что он привязку сделал не к дороге, а к трём точкам на местности, — Рябцев показал: — вот тут, вот и вот. Дорогу разбить могут, а эти три никуда не денутся. Я по ним смогу проверить, врёт она или нет.
— Когда?
— Не завтра, — сказал он. — Завтра я жителей поведу по доскам и буду смотреть, где у них под порогом пустота.
Он свернул кальку, убрал её в цилиндр, завинтил крышку и положил рядом с собой, к стене.
— А потом, — сказал он, — возьмём один квадрат. Самый край. И пойдём проверять. И если она честная — у нас будет большое дело.
Внизу, в темноте, слышно было, как всё ещё идёт вода по старому руслу — ровно, устало, без прежней злости.
Глава 3

Вода ушла за ночь, но ушла не вся и не везде.
Улица стояла серая, в лужах с ледяной коркой по краям, и по ней тянулись длинные наносы прошлогодней соломы, щепы и чёрного ила; там, где вчера ещё шёл поток, грунт вылизало до глины, и колея исчезла, как будто её и не было никогда. У четвёртого двора лежала на боку бочка, принесённая невесть откуда. Пахло не весной, а погребом — сырым, холодным, земляным, и этот запах шёл от всей деревни сразу.
Жители пришли с высоты в девятом часу, когда солнце поднялось и по улице потянул ветер.
Они шли не толпой. Они шли так, как ходят люди, которым нужно как можно скорее попасть каждый в своё, и растягивались по мере приближения, и уже с полдороги каждый смотрел только на свою крышу.
Рябцев стоял на въезде, в раскисших валенках поверх обмоток, серый лицом, и держал в руке связку колышков с обрывками белой тряпки. Он поспал после шлюза четыре часа, но после воды и работы в низине этого было мало.
— Костя, — сказал я. — Ты как?
— Нормально, — сказал он и зевнул так, что у него хрустнула челюсть. — Товарищ младший лейтенант, я их сейчас всех пропущу, а вы мне потом дайте два часа полежать. Где угодно, хоть в сарае.
— Дам четыре.
— Двух хватит.
Он прошёл по улице первым, и шёл он совсем не так, как ходят по улице: медленно, наступая сначала на носок, и через каждые десять шагов пробовал землю палкой. У колодца он остановился надолго. Потом свернул к третьему дому и встал перед крыльцом.
Крыльцо было целое. Сверху — доска к доске, ступени как ступени, ещё и вымыты водой добела.
Рябцев ткнул в него палкой, послушал, сошёл вбок, присел и заглянул под настил снизу.
— Вот, — сказал он мне через плечо. — Полюбуйтесь.
Под крыльцом не было ничего. Землю из-под него вымыло начисто, ступени висели на двух гнилых пасынках, и между нижней доской и грунтом уходила вглубь чёрная промоина ладони в три.
— Оно же стоит, — сказал Мельников.
— Стоит, пока на него не встанут двое, — сказал Рябцев. — Баба с мешком встанет — сложится. — Он воткнул колышек с тряпкой прямо перед ступенями, наискось, чтобы нельзя было пройти, не задев. — Хозяин кто?
— Ковалёвы, — сказал кто-то из жителей. — Они с ребятишками.
— Передайте им и у калитки дождитесь: в дом сегодня не с этой стороны. С огорода зайдут, у них там вторая дверь.
Житель остался у тропы, дожидаясь хозяев; Рябцев пошёл дальше.
Он шёл дальше и втыкал колышки, и я с двумя бойцами шёл следом и клал доски — не мостил всю улицу, а делал проход к каждой двери по отдельности, потому что общей дороги тут сейчас не было, а было двадцать восемь разных задач по числу дворов.
И каждому хозяину это приходилось объяснять отдельно. Не крикнуть на всю улицу «ходить по доскам!» — а поймать человека за рукав, поставить рядом и показать пальцем.
— Дядя Игнат, вот смотри. Вот сюда наступаешь, сюда и сюда. Вот здесь колышек — здесь не ходишь вообще, ни ты, ни кто. Понял?
— Понял, — говорил Игнат, косясь на свою мельницу, и уже шёл, и я его возвращал, и он показывал мне на пальцах весь путь ещё раз, злясь и торопясь, и только тогда я его отпускал.
Прасковья Филипповна пришла одна из первых.
Она вошла в свой дом, постояла в сенях, потом вышла на крыльцо, посмотрела на нас — на меня, на Мельникова, на бойцов с досками — и сказала:
— Погреб.
И пошла за угол, к дверце в подклет, и на ходу уже стаскивала с плеча пустой мешок.
— Прасковья Филипповна, — сказал я. — Погодите. Туда сначала...
— Там картошка, — сказала она, не оборачиваясь. — Восемь мешков.
Я мог её остановить. У меня был на это и голос, и, если честно, и право: деревня стояла в двух километрах от переднего края, и всё, что здесь было, я по службе обязан был считать местом, куда без проверки не лезут. Я бы её остановил, и она бы встала, и потом целый день смотрела бы мне в спину и ждала, когда я уйду.
— Мельников, — сказал я. — С ней.
Пётр догнал её у самой дверцы, не за руку взял, а обошёл и встал первым, боком, не загораживая.
— Хозяйка, я вперёд, — сказал он. — Не потому, что тебе нельзя. Потому что я тяжелее.
Он спустился, и через полминуты мы услышали снизу его голос, гулкий:
— Так. Хозяйка, третью ступеньку не трогай. Её подмыло, она на честном слове держится. Слышишь? Ты стань вот тут, наверху, и не спускайся, я тебе буду подавать, а ты принимай.
— Я сама спущусь!
— Спустишься, — согласился Мельников, — а обратно с мешком на плече по этой ступеньке пойдёшь, она под тобой и уйдёт. Тогда мы тебя вдвоём оттуда доставать будем, а нам ещё улицу разгребать.
В погребе было по колено воды. Он подавал мешки снизу, и Прасковья принимала их и волокла на свет, и разрезала завязку, и запускала руку внутрь по локоть.
Первый мешок был хороший. Второй тоже. Третий вытащили из-под самой воды, и картошка в нём была скользкая и прозрачная, как студень, и пахла так, что Нина, прибежавшая на голоса, немедленно закрыла нос ладонью.
Прасковья перебрала первую пригоршню и бросила обратно.
— Всё, — сказала она. — Пропало.
И полезла считать дальше — не перебирать, а считать, сколько ещё там осталось, и в ней уже поднималось то, что поднимается у всякого человека над испорченным добром: желание немедленно всё вытащить, увидеть целиком, ужаснуться сразу и до конца.
— Филипповна, — сказал Мельников снизу. — Ты погоди считать.
— Чего годить?
— Того. — Он выбрался по лестнице до пояса и упёрся локтями в край. — Ты сейчас всё разом выволочь хочешь. А я тебе так скажу: доставай, что с сухого края достаётся, и относи в сарай. Что в воде стояло — ставь отдельно, и не рядом, а отдельно совсем, потому что оно и хорошее заразит. Сколько получится, столько и будет, зато ты его положишь в сухое и будешь знать, что у тебя есть.
Она посмотрела на него, потом на мешки.
— Много пропало, — сказала она.
— Много, — согласился Мельников. — Половина, считай. Но половина — это не всё.
Лестницу они сделали через час. Хвостова со мной уже не было — после моего отъезда на курсы он оказался в другой роте, — но и у Мельникова руки были на месте: он вытесал две новые тетивы из горбыля, приколотил ступени с запасом в ширину, и получилась не лестница, а трап, по которому можно было идти с мешком и не смотреть под ноги.
Уцелевшее сносили в сарай, на настил из жердей, и Нина при этом взялась распоряжаться, где что лежит, и распоряжалась так серьёзно, что ей никто не возразил.
— Это сюда, это к стене. Бабушка, это не туда, это ж мокрое!
— Не учи.
— Ты сама сказала — отдельно.
— Ну и не учи, — сказала Прасковья и переставила мешок туда, куда сказала внучка.
К полудню в четырёх дворах вычерпывали погреба.
Я выделил на это смену — шестерых, с вёдрами и с двумя вёдрами на верёвке, — и поставил старшим Юдина, и отдельно сказал ему: меняйте людей каждые двадцать минут, потому что вода талая, и никто не должен стоять в ней дольше.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он. — А нам самим-то сушиться где?
Вопрос был не праздный. Из двадцати восьми дворов сухих внутри осталось меньше половины; в остальных пол стоял мокрый, а стены отпотевали. И в доме Прасковьи была одна комната — горница, — куда вода не дошла, и она была сухая, и тёплая, и в ней уже кто-то из моих присмотрел себе стену.
Я зашёл туда и увидел: три шинели брошены на лавку, мешок в углу, и Савостин деловито развешивает портянки на верёвке, которую сам же и протянул поперёк комнаты.
— Савостин, снимай.
— Товарищ младший лейтенант, так сохнет же хорошо!
— Снимай, — сказал я. — Это единственная сухая комната в доме. Здесь будут жить хозяева. Мы будем в сарае.
— В сарае — это ж...
— Это сарай, — сказал я. — Кладите настил из жердей, сверху солому, сверху брезент. Я там же лягу.
Он посопел и стал снимать верёвку. Я честно скажу: мне тоже не хотелось в сарай. Я третьи сутки был мокрым до колена, и мысль о тёплом углу у печи была совершенно телесной, как голод. Но взвод стоял в деревне, из которой этих людей позавчера выгнала вода, и если бы я взял себе горницу, мне бы потом ничего не стоило взять и второе, и третье, и через неделю мы жили бы в домах, а они в сенях, и всё это называлось бы «размещением».
Игнат нашёл меня сам, у колодца, где я отмывал сапоги.
— Товарищ командир. Мне люди нужны.
Я соскрёб щепкой глину с каблука и выпрямился.
— У меня все уже заняты, Игнат Прохорович.
— Мне не таскать, — сказал он, отставляя моё ведро, чтобы подойти ближе. — Мне к приводу. Двое, и чтоб с руками.
Мельница у него стояла не на реке, а на ручье, и весь ноябрь и всю зиму он её не пускал, потому что немцы сняли ремень и часть железа со вспомогательной передачи. Но нижний вал с прямой передачей на один постав уцелел, и лоток уцелел, и после сброса воды по ручью шло больше, чем обычно. Всю мельницу не восстановишь, а один постав Игнат собирался пустить.
— Что там делать?
— Лоток чистить, — сказал он. — Его илом забило по колено. И вал закусило, там мусор набило, палки. И подшипник, сиречь подушку, мне переложить надо, а у меня спина.
— Игнат, у меня люди на погребах.
— А ты рассуди, — сказал он, начиная сердиться. — Зерно я вчера из-под воды достал? Достал. Три мешка спас? Спас. А молоть чем? На ручных жерновах? Так у нас их два на всю деревню, и на них бабы будут трое суток сидеть, и всё равно не намелют. А пустишь мне постав — я тебе к вечеру дам муку. И на твою кухню дам.
Я послал ему не своих бойцов.
Я послал к нему двух стариков и одну женщину, у которой болела рука и которая всё равно не могла таскать мешки, — и это оказалось лучшим решением за то утро, потому что все трое знали мельницу с довоенных времён, и когда Игнат сказал «подушку переложить», они поняли, что он имеет в виду, а мой Савостин не понял бы и за час.
Работали до вечера. Я заходил туда дважды. В первый раз они вычерпывали лоток совковыми лопатами и ил летел в ручей; во второй раз внутри пахло уже не сыростью, а деревом и старой мукой, и Игнат стоял на коленях у вала и подбивал клин.
— Ну? — спросил я.
— Пойдёт, — сказал он, не оборачиваясь. — Только ты имей в виду: первая мука — не мука.
— Это как?
— А так. Постав стоял, камни отсырели, в жёлобе грязь. Первый помол пойдёт с грязью и с мусором. Его в общее не сыпать, его отдельно, и в дело не пускать, пока не пройдёт.
— А потом?
— А потом уже мука.
Вечером он пустил.
Это был странный звук для той весны — низкий, ровный, деревянный, и он покатился по улице, и я увидел, как у своих дворов остановились люди: не подошли, не побежали смотреть, а просто встали и послушали.
Первый помол Игнат ссыпал в отдельный мешок, завязал и отставил к стене, и сверху положил кусок доски, чтобы никто не перепутал. Второй пошёл уже в подставленный ларь, и он зачерпнул горстью, растёр между ладонями, понюхал и сказал:
— Вот теперь бери.
Я взял на кухню два ведра, а Прасковья к тому времени вытопила печь.
И вот тут случилось то, ради чего, наверное, весь этот день и был.
Она вышла на крыльцо — уже в сумерках, в платке, с подоткнутым подолом, — и сказала не мне, а вообще, в сторону сарая, где мои устраивали настил:
— Эй. Идите, кто там. Тесто поставила.
Никто не приказывал ей звать нас. Днём я нарочно не просил у неё ни печи, ни угла — и не потому, что был такой деликатный, а потому, что знал: если попрошу сейчас, она даст, но даст как отдаёт человек, у которого и так всё отняли. А к вечеру мы восемь часов таскали её мешки, ставили её лестницу, вычерпывали её погреб и не зашли в её горницу, — и она позвала сама.
Разница между этими двумя вещами не помещается ни в какой рапорт, но она есть, и на ней потом стоит всё остальное.
К девяти вечера в кухне у Прасковьи было не продохнуть.
Печь топилась второй раз за день, и от неё шло то плотное, тяжёлое тепло, которое бывает только от русской печи и от которого у мокрого человека сначала начинает ломить кости, а потом его окончательно развозит. На жерди под потолком висело столько всего, что жердь прогибалась. У шестка стояли в два ряда сапоги и валенки. Пахло мокрой шерстью, овчиной, мукой и той самой картошкой, которую перебрали и от которой отделили пропавшую.








