Битва за москву 1941 - 9

- -
- 100%
- +
И к этой одной печи в один и тот же вечер имели дело три разных набора людей.
Мои — те шестеро, что весь день вычерпывали погреба и которым в полночь заступать. Соседи, взвод Седова, вернувшиеся с гребня, где они просидели двое суток и где у них не было даже костра. И дети — Нина и двое ковалёвских, которые весь день бегали по улице в том, в чём есть, и промокли к вечеру насквозь, и стояли теперь у порога, не решаясь лезть к взрослым.
Первым к печи, конечно, подошёл человек с самым громким голосом. Это был чужой старшина из хозяйственного взвода, приехавший с подводой и решивший заодно просушить свой полушубок.
Он снял его, встряхнул и стал пристраивать прямо на шесток, поверх чужого.
— Сними, — сказала Прасковья.
Старшина обернулся с тем выражением, с каким оборачиваются люди, привыкшие, что в деревнях им не говорят «сними».
— Хозяйка, я на полчаса.
— На полчаса иди в сени. — Она даже не повысила голоса, она просто взяла его полушубок за ворот и сняла с шестка сама. — У тебя полушубок, он до утра не высохнет всё равно, а ты им мне четыре пары портянок задавил. И спать ты сегодня в тепле будешь. А эти вон в двенадцать на улицу пойдут.
— Да я...
— Вон там повесь, на верёвку, — сказала она и показала на дальний угол, где было сухо, но не жарко. — И детское сюда, к низу. Нинка, тащи ковалёвских чулки.
Дальше она распределила всё сама, и распределила по одному признаку, который я бы, честно говоря, и сам не сразу сообразил поставить главным: не по чину, не по тому, кто сильнее промок, а по тому, кому когда выходить.
— Эти в двенадцать? — спрашивала она про наших. — Значит, эти к самому огню. Ваши, — это сержанту из взвода Седова, — когда?
— Наши в шесть утра.
— Ваши на жердь.
— А мои? — спросил кто-то из хозяйственных.
— А ваши и завтра в тепле, — сказала Прасковья. — Ваши на верёвку.
Никто не спорил. Спорить с этим было нельзя, потому что это была не милость и не грубость, а простая раскладка, понятная любому.
Дьячков тем временем сидел на корточках у шестка и перебирал рукавицы.
Рукавицы у нас были новые — те самые двадцать восемь пар, которые я привёз из районного города шестнадцатого мая, с записками швей. Мы раздали их перед выходом по работе: тонкие отдельно, толстые, с ватной прокладкой, отдельно. Между собой эти два вида не путали, а вот внутри каждой кучки пары были совершенно одинаковые на вид.
— Это чьи? — спросил Дьячков, поднимая одну. — Это не мои.
— Твои вон, — сказал Савостин, указывая на край шестка.
— Это не мои, у меня побольше.
— У всех побольше, — сказал Савостин. — Ты вчера уже чужие надел и весь день в них ходил, а Бадаев твои носил и тоже молчал.
Дьячков перебрал ещё раз, примерил одну, примерил вторую, плюнул и сел.
— Ну вот что, — сказал он. — Мы так до лета будем. Товарищ младший лейтенант, у нас нитки есть?
— У Прасковьи Филипповны, наверное, есть.
— Есть, — сказала Прасковья от стола, не оборачиваясь. — Тебе какие?
— Мне любые, лишь бы цветные. — Дьячков уже загорелся, а когда он загорался, его невозможно было остановить. — Я вот что предлагаю. Каждому прошить на отвороте свою метку. Ниткой. Одному два стежка красным, другому крест, третьему через край. Не именами, не карандашом — карандаш слезет, — а ниткой. И тогда каждый свою знает хоть в темноте, на ощупь.
— Это ж возиться, — сказал кто-то.
— Возиться полчаса на всех, — сказал Дьячков. — А без этого мы каждое утро будем по десять минут разбираться, и кто-нибудь уйдёт на пост в чужих, коротких, и обморозит себе руки, и будет виноват фельдшер.
Так и сделали. Нитки Прасковья дала, и Нина немедленно взялась распределять цвета — кому красный, кому синий, — и вела учёт вслух, по памяти, и потом ещё дважды подходила и переспрашивала, точно ли Савостин красный, а не Бадаев.
Мельников в это время делал рейку.
Жердь под потолком уже провисала, и он принёс из сарая ровную сухую слегу, вытесал по концам шипы и подвесил её на двух проволоках — не над самой печью, а сбоку, там, где тепло идёт вверх вдоль стены.
— Вешай, — сказал он.
На неё повесили всё сразу — и портянки, и две шинели, и чьи-то ватные брюки, — и рейка сначала прогнулась дугой, а потом одна проволока поехала по слеге к середине, и весь ряд съехал и сбился в кучу.
— Стоп, — сказал Мельников, подхватывая. — Снимаем половину.
— Так куда ж её?
— На жердь и на верёвку. — Он перевесил проволоки ближе к концам, подвязал середину третьей и сам развесил заново, с промежутками в ладонь. — Вот так. Кучей вешать нельзя, кучей оно не сохнет, оно преет. И низ оставляем свободным.
— Зачем низ?
— Детское, — сказал он. — Детское внизу, у самой печи. Оно маленькое, оно там за ночь высохнет, и никому не помешает.
Прасковья на это ничего не сказала, но я заметил, что она посмотрела на Мельникова второй раз за вечер.
Седов пришёл в половине десятого.
Он вошёл, не снимая шапки, оглядел кухню, нашёл глазами своих и остался стоять у порога — прямой, в туго перетянутой шинели, с той особенной подтянутостью, какая бывает у людей, которые двое суток не спали и держатся на одном упрямстве.
— Мои, — сказал он. — Через сорок минут смена белья и отбой. Кто сушится, снимайте к одиннадцати.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал ему один из его бойцов, — вы б сели.
— Я на минуту.
— Сядь, — сказала Прасковья.
И поставила перед ним на край стола миску. В миске была затируха — та самая, из первой нормальной муки с игнатовского постава, заваренная кипятком и забелённая чем-то, что Прасковья держала у себя неизвестно с какого года.
Седов посмотрел на миску. Потом снял шапку.
Он сел на угол лавки и ел молча минуты три, и за эти три минуты в кухне как-то само собой стало тише, потому что все ждали, когда он заговорит. Его взвод сидел на гребне двое суток. Все знали, что там было, и никто, кроме них, там не был.
— Ну и как оно было-то? — спросил наконец Дьячков, который не мог молчать дольше.
Седов поставил миску.
— Обыкновенно было, — сказал он.
И начал рассказывать — сначала сухо, как рапорт, потом всё подробнее, потому что рассказывать он умел и, по-моему, сам этого про себя не знал.
— Задачу нам поставили какую: держать гребень, пока внизу работают у шлюза и пока уходят повозки. Я сначала хотел на самый верх сесть, там обзор лучше. Потом прошёл и увидел: сверху меня и самого видно с трёх сторон, и если они ударят, я оттуда съеду и весь гребень отдам сразу. Значит, сел ниже, на скат, двумя точками, и одну оставил в резерве за перегибом.
— Немец лез? — спросил Савостин.
— Лез. Но не в лоб. — Седов поднял ложку и провёл ею по столу линию. — Они пошли по канаве, вот так, слева, и думали, что я их не вижу. А я их видел с той минуты, как они вошли. И вот тут у меня было самое трудное: не стрелять.
— Как — не стрелять?
— А так. Ударишь рано — они отойдут, залягут и будут меня весь день щупать миномётом. А мне надо было не убить их, мне надо было, чтоб внизу докончили работу. — Он положил ложку. — Пустил их до поворота, там они мне были как на ладони, и оттуда и накрыли. Они назад, мы за ними не пошли. И всё.
— Всё? — сказал Дьячков. — Так это ж полдела.
— Полдела, — согласился Седов. — Вторая половина была — сидеть дальше. Немца отогнали, а внизу ещё работали. Я сидел, пока не сообщили, что последняя смена ушла от шлюза.
— После этого ещё сидели, товарищ младший лейтенант, — сказал его боец у двери, не отрываясь от ремня. — Минут двадцать.
Седов повернулся. Боец остановил шило над кожей.
— Последняя смена ушла, а Дьячков ещё двоих наблюдателей собирал. Вы сказали: пока сам не придёт, сидим. Потом он к вам и пришёл.
Глава 4

В кухне стало тихо. Седов положил ложку и некоторое время смотрел на бойца.
— Верно, — сказал он. — Я две передачи в одну сложил. По Дьячкову снялись, лично он доложил.
Боец протянул дратву через прокол и опять занялся ремнём. Седов продолжил рассказ, уже раздельно: что передали от шлюза и чего он дождался потом.
А я запомнил поправку. В донесении нельзя было оставить эти двадцать минут пустыми: сосед держал позицию, пока возвращались последние люди.
Зимина приехала ещё засветло, с попутной подводой, и до темноты снимала улицу, лестницу в погреб и вымытое водой крыльцо на гнилых пасынках, а в кухню вошла позже всех, когда уже все ели.
Она встала у притолоки, поставила свой фанерный ящик на пол и не стала ничего доставать.
— Хозяйка, — сказала она. — Я фотограф. Я бы хотела снять вашу кухню. Вот так, как есть.
Прасковья поставила ухват к печи и выпрямилась.
— Это зачем?
— Для газеты, скорее всего. Может, и не возьмут. — Зимина говорила спокойно, не уговаривая. — Дом ваш вся газета увидит, и вас у печки. Не хотите — так и скажите, я аппарат не достану.
— А что там видно будет?
— Печь, люди, вещи сохнут. Я нарочно возьму вот этот угол — здесь сохнет одежда и сидят ваши.
— А бумаги? — спросил я.
Зимина поглядела на стол, где у меня лежал развёрнутый листок с ротной раскладкой смен, и, не дожидаясь моей просьбы, отошла на два шага в сторону.
— Я и не собиралась, — сказала она. — Я встану отсюда. С этой точки ни стола, ни карты, ни петлиц крупно. Кухня, люди, огонь.
— Ну снимай, — сказала Прасковья. — Только я в платке этом с утра.
— Так и надо, — сказала Зимина. — Переоденетесь — будет не ваша кухня, а чужая.
Она достала аппарат и стала возиться с лампой — снимать в такой темноте без вспышки было нечего и думать, — и, пока она возилась, Нина решительно подошла к лавке и стащила с неё мокрую серую тряпку, которой днём вытирали пол.
— Так нельзя, — сказала она.
— Что нельзя? — не поняла Зимина.
— Так снимать нельзя. У нас не всегда тряпка на лавке. — Нина отнесла тряпку в сени, вернулась, поправила на лавке половик и оглядела кухню хозяйским взглядом. — Вот теперь можно.
Зимина засмеялась — коротко, без снисхождения.
— Правильно, — сказала она. — Убирать со снимка нельзя, а прибираться дома можно.
Она сняла три раза. При первой вспышке ковалёвский мальчишка заорал от испуга, при второй все уже смотрели в аппарат и оттого получились, я думаю, деревянные; на третий раз Дьячков как раз показывал Бадаеву свою нитяную метку на рукавице, и Зимина щёлкнула именно тогда, и, по-моему, только этот кадр и стоил чего-нибудь.
— Анна Владимировна, — сказал я потом, когда она укладывала ящик. — Мне нужен отпечаток. Не для газеты.
— Кому?
— В районный город. Там на фабрике эти рукавицы шили — вот эти самые. Женщины вкладывали в них записки, просили написать, дошло ли. Я обещал показать.
Зимина остановилась с крышкой в руках.
— Вот этот кадр, с меткой? — спросила она.
— Этот. На нём видно, что они в работе, а не на складе лежат.
— Сделаю, — сказала она. — Только вы мне напишете, кому и куда, а я на обороте подпишу: где, когда и что на снимке. А то через полгода это будет просто чьи-то руки.
Люди ели и сохли ещё с полчаса, и было шумно; потом Дьячков вспомнил, как утром Игнат гонял стариков у лотка, и изобразил его голос, и Игнат, сидевший тут же, сказал, что он не так говорит, и все стали доказывать, что именно так.
А в полночь шестеро встали, разобрали с шестка свои просохшие портянки, каждый нашёл свои рукавицы по метке — и вышли в темноту, на мокрый ветер, менять тех, кто стоял с шести.
И это, наверное, и было главным итогом того вечера: не то, что люди согрелись, а то, что им теперь было, куда возвращаться сушиться.
Карту мы развернули на другое утро, в сарае, на столе из двух козел и двери.
Цилиндр был из толстой чёрной жести, с завинчивающейся крышкой и с резиновым кольцом под ней, и внутрь всё же просочилось немного воды. Калька уже просохла у фонаря, но коробилась; футляр нашли у стены брошенного инженерного поста. Рябцев вытряхнул карту и стал расправлять её ладонями — от середины к краям, медленно, придавливая сгибы, и ни разу не провёл по бумаге ногтем.
— Её нельзя ломать по-новому, — сказал он, заметив мой взгляд. — Если я её сложу по-своему, у меня половина значков попадёт на сгиб и сотрётся. А они карандашом ставлены.
На карте был знакомый мне кусок местности — от речки до высоты, с дорогой, дамбой, старым сбросом и низиной, которую позавчера залило. Печать была немецкая, а поверх неё шли пометки от руки: квадратики, крестики, цифры мелко, стрелочки, и вдоль дороги — двойная пунктирная линия с подписью.
Я смотрел на это ровно четыре секунды, и за эти четыре секунды у меня в голове уже выстроилось всё то, из-за чего потом люди и подрываются.
— Костя, — сказал я, ведя пальцем, — смотри. Вот тут у них чисто, и тут чисто, и если мы пойдём вот так, вдоль кустов, то выходим прямо под скат высоты, и...
— Товарищ младший лейтенант.
Он сказал это тихо, но так, что я остановился.
— Вы сейчас ведёте палец по пятистам метрам, которых мы ни разу не видели, — сказал Рябцев. — И я вместе с вами. Давайте начнём с того, что у нас под ногами.
Он положил ладонь на карту, закрывая высоту, и оставил открытым только ближний угол.
— Вот. Вот наш край поля, за огородами, где кладбище. От него до нас триста метров. На карте тут два знака: один вот здесь, у канавы, второй вон там, ближе к одинокой сосне. Оба в пределах видимости от нашего охранения. Вот с них и начнём. Если тут сойдётся — будем разговаривать дальше. Если не сойдётся — вся эта бумага стоит ровно столько, сколько жесть, в которой она лежала.
Я подумал и согласился, и мы пошли смотреть.
Он взял с собой двоих — сапёров Шумилина и Бадаева, — и больше никого. Я пошёл сам, но Рябцев ещё на выходе из деревни поставил условие:
— Вы со мной до границы. Дальше я и Шумилин. Бадаев на границе.
— Костя, я не первый день...
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он с той усталой вежливостью, какая у него появлялась только в этих разговорах, — вы сапёр?
— Нет.
— Вот и всё.
Границу он обозначил колышками с тряпками — теми самыми, что остались со вчерашнего дня, — и провёл её широко, метрах в сорока от первого знака, и Бадаев сел у колышков, положив рядом сумку и щуп, и на этом моё участие в этой работе кончилось.
Я стоял и смотрел, как двое ползут по мокрому полю.
Они ползли долго. Сначала Рябцев прошёл шагом до середины, останавливаясь и глядя под ноги — на траву, на прошлогодний бурьян, на то, как лежит прибитая водой ветошь, — потом лёг и дальше пошёл щупом. Щуп — это железный прут с деревянной рукояткой, и им тычут в землю наклонно, через каждые ладонь, и от этого за час выматываешься больше, чем за переход.
Первую мину он нашёл через сорок минут.
Он нашёл её не там, где я бы её искал, а на полтора метра левее, и потом объяснял мне на карте, и объяснение было простое: немцы ставили по бровке канавы, а вода бровку подмыла и сдвинула дёрн.
Что было дальше, я видел издали и вблизи не подходил, потому что меня туда не пустили. Шумилин лежал в пяти шагах позади, на уже проверенной полосе, и держал инструмент наготове. Когда Рябцеву понадобилось другое, он отполз к напарнику и вернулся тем же следом. Минут двадцать я видел над травой только его плечи и медленные движения локтя. Потом он отполз, встал и махнул.
— Есть, — сказал он, возвращаясь. У него дрожали пальцы, но он этого, по-моему, не замечал. — Немецкая, противопехотная, в деревянном корпусе. Взрыватель вынул, корпус оставил на месте, обозначил. Стоит она ровно там, где у них квадрат.
— Значит, карта верная.
— Значит, один знак верный, — сказал он. — Пойдём смотреть второй.
Второго не было.
Он искал его час с лишним. Он прошёл щупом весь участок вокруг сосны, потом прошёл ещё раз поперёк, потом позвал Шумилина и они прошли вдвоём, разбив квадрат на полосы. Земля была пустая. Ни мины, ни лунки, ни следов установки.
Рябцев вернулся к колышкам мокрый насквозь, сел прямо на землю и стал вытирать лицо рукавом.
— Не понимаю, — сказал он.
— Может, сняли?
— Может, сняли. А может, я не там ищу. — Он посмотрел на меня снизу вверх. — Это, товарищ младший лейтенант, два разных ответа, и путать их нельзя. Если сняли — значит, карта была верная и поле изменилось. Если я не там ищу — значит, вся карта у меня привязана неправильно, и первая мина нашлась случайно.
— Как ты это разведёшь?
— По ориентиру.
Он развёл это к вечеру.
Он взял на карте всё, что не могло сдвинуться: угол кладбищенской ограды, каменный столб от старых ворот, излом канавы. Промерил шагами расстояния на местности, потом промерил их на карте по масштабу и сел считать.
— Вот, — сказал он, когда я пришёл. — Смотрите. По карте от угла ограды до столба сто восемьдесят. По земле — двести пять. И так же на втором промере: на карте короче, чем на земле, и всё время примерно на одну десятую.
— Значит, у них ошибка в масштабе?
— Значит, у них вся эта накладка ставилась не по инструменту, а прикидкой. И чем дальше от ограды, тем больше уезжает. У первой мины это дало полтора метра, и я её нашёл, потому что искал широко. У второго знака это даёт уже метров двадцать пять. А я его квадратом в пятнадцать перекрыл.
— То есть она там может быть?
— Может. — Рябцев положил карандаш. — А может и не быть. Я завтра пройду смещённый квадрат, и тогда скажу одно из двух: или знак верный со смещением, или поле изменилось. Но, товарищ младший лейтенант, я вас прошу: пока я не скажу, ни одного человека на это поле.
Назавтра он прошёл смещённый квадрат и нашёл лунку.
Пустую, аккуратную, с примятыми краями, и рядом — вытоптанное место и выброшенную деревяшку от укупорки. Мину оттуда сняли сами немцы, и сняли недавно, судя по тому, что лунку ещё не заплыло.
Вот тогда мы и сделали схему.
Я нарочно не стал перерисовывать немецкую карту. Мы взяли лист, положили рядом и перенесли на него только два вида сведений, и перенесли по-разному.
Всё, что мы проверили ногами, Рябцев обвёл сплошной линией и подписал: «осмотрено, дата, кем». Этого вышло мало — узкая полоса вдоль края поля от ограды до сосны, двести с чем-то метров, одна снятая мина и одна пустая лунка.
Всё остальное он нанёс пунктиром и подписал сверху крупно: «по немецкой карте, не проверено, расхождение промеров достигает 15%; привязку уточнять на каждом участке».
— И ещё вот что, — сказал он и внизу приписал третью строчку: «Обнаружены следы снятия одной мины после составления карты. Когда снята — не установлено».
— Зачем это?
— Затем, что через неделю кто-нибудь возьмёт эту нашу схему и решит, что она уже наша и оттого верная, — сказал Рябцев. — А эта строчка ему напомнит, что немец там ходит и переставляет.
Пользу этой строчки я увидел в тот же день.
К вечеру в деревню пришёл разведвзвод — им ставили задачу на сухой рубеж, и старший, сержант Бабенко, зашёл к нам за сведениями. Он был из тех, кто всё схватывает быстро и оттого иногда схватывает не то.
Он постоял над схемой минуту и сразу повёл пальцем.
— Хорошо, — сказал он. — Значит, мы идём вот отсюда, по вашей проверенной полосе, а дальше вот так, срезаем вот здесь угол — тут у вас пунктиром пусто — и выходим прямо к тому кусту. Экономия — километр и полчаса.
— Не срезаете, — сказал я.
— Так тут же пусто.
— Тут пусто на немецкой бумаге, которую рисовал неизвестно кто прикидкой на глаз и в которую после этого сами немцы полезли и что-то оттуда сняли. — Я взял карандаш и постучал по подписи. — Вот это читайте. Проверено — двести метров вдоль края. Остальное — не проверено.
Бабенко прищурился.
— Товарищ младший лейтенант, а какой мне тогда от вашей карты прок? Если ей верить нельзя.
Вопрос был правильный, и я порадовался, что он его задал вслух, а не подумал про себя.
— Прок вот здесь, — сказал я, закрывая ладонью непроверенную часть. — Вы теперь знаете, что перед вами мины. На нашем краю их ставили по бровкам канав. Вот двести метров, которые мы прошли щупом: есть откуда начать. Только и здесь ночью по вешкам, за сапёром. Это ещё не проход для роты.
— А остальное?
— А остальное вам придётся заработать так же, как эти двести метров. Щупом.
Бабенко ещё раз провёл ногтем вдоль сплошной линии, потом убрал руку от схемы. Он ушёл недовольный, но ушёл, и, насколько я знаю, той ночью его люди шли именно по проверенной полосе и угол не срезали.
А рапорт я писал через два дня, и вот тут вышла история, из-за которой у нас с Седовым всё и переменилось.
Батальонный черновик принёс Дроздов, адъютант старший, — человек аккуратный, вечно с двумя карандашами в кармане, и с тем особым выражением лица, какое бывает у людей, которым надо сдать бумагу к сроку.
— Товарищ младший лейтенант, вот описание действий у дамбы. Посмотрите свою часть, если есть замечания — сегодня, завтра уходит.
Я стал читать.
Написано было гладко. Всё было по порядку: обнаружение колышков с отметками уровня; вывод жителей на высоту малыми группами; открытие старого сброса силами местных рабочих под руководством мельника при прикрытии; отход рабочих и сапёрной группы; немецкий подрыв повреждённой части плотины, встреченный при уже пониженном уровне.
Я прочитал это дважды и понял, чего в нём нет.
В нём не было середины.
Между «открытием сброса» и «отходом» стоял промежуток в полтора часа, и в эти полтора часа рабочие у затвора и сапёры внизу были живы только потому, что на гребне над низиной сидел взвод Седова и не пускал туда немцев. Про гребень в бумаге была одна строчка: «фланг обеспечивался». Кем обеспечивался, сколько времени, чем это кончилось — не было.
— Дроздов, — сказал я. — Тут пропущено.
— Где?
— Вот здесь. Гребень.
Он посмотрел, куда я показывал, и пожал плечами:
— Так там же написано: фланг обеспечивался.
— Написано. — Я взял его карандаш. — Только из этой бумаги выходит, что сброс открыли мы и ушли мы, а фланг как-то сам обеспечился. А было так: если бы гребень не держали, немецкая группа вышла бы по канаве вот сюда, к затвору, и рабочие бы его не открыли. Не «им было бы труднее», а не открыли бы вовсе, потому что они там стояли открыто, на виду, двое с ломом.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал Дроздов терпеливо, — я понимаю. Но у меня формат. У меня на всё про всё лист. Если я начну расписывать, кто кого прикрывал, у меня выйдет не донесение, а повесть.
— Тогда вычеркните что-нибудь моё.
Он поднял брови.
— В смысле?
— В прямом. — Я положил карандаш. — У меня тут три строки про то, как мы выводили жителей. Оставьте одну. А освободившееся место отдайте гребню. Мне это будет стоить двух строк, а взводу Седова — всей его работы.
Дроздов помолчал, потом достал второй карандаш и придвинул лист.
— Диктуйте, — сказал он. — Только коротко.
Мы вписали: удержание гребня над низиной силами такого-то взвода; отражена попытка обхода по канаве; участок оставлен после вывода рабочих, сапёров и наблюдателей. И тут я остановился.
— Время, — сказал я. — Время он назовёт сам. Мне его память тут ни к чему, у него своя. И подпись его нужна, а не моя.
— Это дольше.
— Это правильнее.
Седова я нашёл у него в землянке — низкой, сырой, с двумя нарами и с печуркой из ведра. Он спал одетым и проснулся сразу, как просыпаются на второй неделе.
Я объяснил, зачем пришёл, и положил перед ним лист.
Он прочитал раз. Потом второй.
И сделал не то, чего я ждал. Он не сказал спасибо. Он взял карандаш и стал проверять.
— «Отражена попытка обхода», — прочитал он вслух. — Гринёв, а сколько их было?
— Ты мне сам говорил: до взвода.
— Я говорил «до взвода», потому что я их считал в сумерках и по вспышкам. Может, их было тридцать, а может, пятнадцать. — Он зачеркнул и написал сверху. — Ставь «группа до взвода, численность точно не установлена».
— Это тебе же хуже.
— Это мне же вернее, — сказал Седов. — Я не хочу через полгода объяснять, куда делся мой разбитый немецкий взвод, которого никто, кроме меня, не видел.
Потом он дошёл до времени и достал свою записную книжку. Рядом стояли два донесения, между ними — двадцать минут.
— Это ещё от шлюза, — сказал он, указывая на первое. — А здесь Дьячков пришёл сам, с двумя наблюдателями. По этому и ставь окончание прикрытия. Повозки у нас накануне прошли, в пятнадцать сорок; их сюда не мешай.
Я переписал время из его книжки, и Седов проверил строку прежде, чем дать её на подпись.
И вот тут я сделал то, из-за чего, я думаю, всё и получилось.
— Михаил, — сказал я. — Ещё одно. Низину мы всё равно не спасли. Окопы по нижнему краю залило, и погреба в трёх домах залило, и дорогу размыло. Я это впишу отдельной строкой, в тот же абзац.








