Битва за москву 1941 - 9

- -
- 100%
- +
Он поднял на меня глаза.
— Зачем?
— Затем, что если написать только про удержанный гребень, получится, что мы всё сохранили. А через неделю кто-нибудь придёт на этот рубеж и обнаружит, что нижних окопов нет. И тогда решат, что мы приукрасили и всё остальное.
Седов подумал.
— Пиши, — сказал он. — И про окопы, и что я их занять обратно не могу, пока не просохнет.
Он подписал.
А через день пришёл ко мне сам — и пришёл не с благодарностью.
Он пришёл под вечер, с полевой сумкой, отодвинул с моего стола котелок и развернул лист.
— Смотри, — сказал он без предисловия. — Это мой участок.
На листе была его позиция — не парадная, а такая, какой она была: две огневые точки на скате, резерв за перегибом, ход сообщения и связь.
— Вот тут, — он показал карандашом на промежуток между его левым флангом и моим правым, — у меня дыра. Метров полтораста. У меня их не закрыть, у меня после двух суток на гребне двое заболели и одного увезли. Я туда пускаю патруль раз в час, и всё.
Я смотрел на лист и понимал, что месяц назад он бы мне этого не показал.
Месяц назад мы с ним соревновались — не вслух, но всерьёз: кто раньше доложит, кто меньше потеряет, кого начальство спросит первым. И в этом соревновании показать сопернику дыру в собственной обороне — значит вручить ему готовое замечание, которое он при случае обронит при комбате: у соседа, мол, полтораста метров пустые.
— Почему сейчас показываешь? — спросил я прямо.
Седов усмехнулся.
— Потому что ты в рапорте не побоялся написать, что низину мы потеряли, — сказал он. — Значит, ты и это не станешь подавать как мою слабость. Если ошибусь — сам виноват.
Мы взяли наблюдателя и пошли смотреть промежуток вдвоём, пока было светло.
Дыра оказалась хуже, чем на бумаге. Между нашими флангами шла лощина, поросшая ольшаником, и по ней можно было выйти чуть не к самой деревне, и самое неприятное было в том, что с обеих сторон эту лощину было видно плохо: у него её закрывал перегиб, у меня — кладбищенская ограда.
— Наблюдателя сюда, — сказал я. — Вон на тот бугор, за оградой. Оттуда и твой перегиб виден, и моя сторона.
— Чей наблюдатель?
— Мой. А смотрит за общим. И докладывает обоим.
Мельников на следующее утро с двумя бойцами сделал в ограде проход — не пролом, а аккуратный лаз в том месте, где кладка уже осыпалась, и заложил его снаружи камнями так, что со стороны поля это была по-прежнему стена.
Седов присел перед лазом и проверил рукой край кладки.
— Сколько времени резерву выигрываем? — спросил он.
— Больше двух минут, — сказал Мельников, не отрываясь от работы. — Если по лощине полезут, вашему резерву надо будет попасть на наш участок. В обход через деревню — это семьсот метров и три минуты. Через лаз — сорок секунд.
Вечером мы прошли этот промежуток втроём — я, Седов и его связной, — и прошли нарочно так, как ходит связной обычно.
И на середине я остановился.
— Стой. Вот здесь ты как ходишь?
— Так и хожу, — сказал связной. — Вот по этой тропке, мимо куста, и на бугор.
Глава 5

— А ну пройди ещё раз до куста. На бугор не выходи: я уже вижу, где тебя покажет. Мы с Михаилом сместимся по ольшанику и проверим.
Мы прошли дном лощины и легли у крайних кустов, не выходя на поле.
Связной прошёл. Первые двадцать шагов его не было видно вовсе — он шёл в лощине. У куста он остановился. Дальше тропка шла на бугор и на пятнадцати шагах прорезала светлый край неба: там человека было бы видно целиком, от сапог до шапки.
— Вот тебе и патруль раз в час, — сказал Седов сквозь зубы. — Ходит по часам и на одном и том же месте показывается.
— Обойти можно?
— Можно. — Он привстал, прикинул. — Ему надо взять правее, вдоль этих кустов, и выйти к бугру с обратной стороны. Крюк шагов на семьдесят.
Крюк и сделали в тот же вечер, и Мельников с одним из седовских утоптал новую тропу и воткнул две вешки, чтоб ночью не сбиться.
Я тогда подумал — и думаю до сих пор, — что этот крюк в семьдесят шагов стоил дороже всего, что мы с Седовым друг другу сказали за зиму. Потому что немцы за нашими тропами смотрят так же, как мы за ихними, и кого-нибудь они бы на этом подъёме однажды сняли.
И этого человека не сняли — а кто он был, я так никогда и не узнал, потому что не случившиеся вещи не имеют имён.
Почта пришла ещё на четвёртый день после воды, вместе с подводой и с бочкой керосина. Разобрать её спокойно я смог только теперь, после разговора с Седовым и нашего обхода.
Мне было два письма, и я это понял по рукам Дьячкова, который их принёс: он держал их по-разному. Одно, в казённом сером конверте, он подал сразу, а второе, треугольником, сначала подержал в пальцах и потом положил сверху, с таким видом, будто оказывает услугу.
— Вам два, товарищ младший лейтенант.
— Спасибо. Иди.
— Иду, иду.
Серый конверт был от Веры Самойловой.
Я прочитал его прямо там, у стола, стоя, и читал его как служебную бумагу, потому что он и был почти служебной бумагой. Батарею перебросили — не далеко, километров за двенадцать, — и стояла она теперь так, что прежние наши ориентиры для неё стали бесполезны: тот перелесок, по которому мы с ней зимой привязывались, с её новой позиции закрывался высотой.
«Гринёв, — писала она своим твёрдым, почти печатным почерком, — я тебе пишу заранее, потому что потом будет некогда. Если ты со своим хозяйством окажешься на моём направлении — а по тому, куда вас тянут, ты окажешься, — нам нужно договориться о сигналах до того, как это понадобится, а не в ту минуту, когда понадобится. Прежний ориентир не годится. Сообщи, через кого будете уточнять и кто у тебя сейчас за связь. И ещё: у меня выбыло двое, один тяжело. Наводчика моего помнишь? Это он».
Я помнил её наводчика: длинный, неразговорчивый, с обмороженными ушами, зимой на льду он двадцать минут держал ствол на пустом месте, потому что она велела ждать.
Я позвал Осипова.
— Илья. Батарея Самойловой встала на новом месте, ориентиры у нас с ней разъезжаются. Вот, — я передал ему середину письма, ту часть, где было про привязку, — это тебе. Разберись и напиши мне, что нужно с нашей стороны: кто у них на телефоне, как выходим, какие позывные, и что делать, если провода нет.
Осипов прочитал, шевеля губами, и почесал бровь.
— Тут по-хорошему надо ехать, — сказал он. — На словах это всё равно не сойдётся, надо на местности показать друг другу, откуда что видно.
— Значит, договаривайся, чтобы съездить.
Ответ ей я написал коротко и по делу: что связь у меня Осипов, что он сам напишет и, если разрешат, приедет; что ориентир мы ей дадим новый, с нашей стороны, когда посмотрим высоту.
А потом приписал внизу, отдельно: «Веру Игнатьевну прошу сообщить, куда отправили наводчика и как у него. Если будет случай — напишу ему. И людям расчёта поклон».
Служебный лист я сложил и убрал в полевую сумку.
А треугольник остался.
Я его не открывал часа полтора — не из выдержки, а потому что в сарае в это время устраивали настил, кто-то ронял жерди, Мельников ругался, и читать было негде. Я дождался вечера, когда шестеро ушли на смену, и сел на лавку у печи, спиной к теплу.
Александра Тимофеевна писала не так, как Самойлова. Она писала строчками разной длины, и там, где ей не хватало слова, она ставила тире и шла дальше.
Она писала, что у них с марта тяжело, что привозят много обмороженных, и что это, оказывается, страшнее осколочных, потому что осколочные ясны сразу, а тут неделю не знаешь. Писала, что один её раненый — тот самый, с прошлой осени, с перебитым бедром, о котором она мне писала ещё зимой, — начал ходить. Не «пошёл», а начал: девять шагов вдоль стены, держась, и потом сел и заплакал, и она вышла, чтобы он этого не стеснялся.
А в конце было вот что:
«Андрей, я всё время читаю у вас про других людей. Кого вы вытащили, кого разместили, кому сделали лестницу. Это хорошо, и я это люблю читать, и всё-таки я вас спрошу прямо, потому что иначе вы не ответите: вы между приказами живёте вообще или нет? Я не про подвиги. Я про то, ели ли вы сегодня сидя. Смеялись ли вы в этом месяце. Есть ли у вас место, где можно снять сапоги. Мне это важнее, чем взятые деревни, и вы, пожалуйста, не пишите мне, что это мелочи».
Я сидел с этим листком у печи и первые минут десять сочинял ответ — хороший, складный, с перечнем.
Мне было что перечислить. Мы вывели жителей до подрыва. Мы вычерпали четыре погреба. Мельников сделал лестницу, Игнат пустил постав, Рябцев снял мину, Седов получил своё в рапорте. Всё это было правдой, и всё это укладывалось в двадцать строк, и после таких двадцати строк она бы опять ничего про меня не узнала.
Я перечитал про раненого с девятью шагами.
И почему-то вспомнил не бой и не воду, а как Прасковья Филипповна стояла над разрезанным мешком с прозрачной картошкой и считала, сколько ещё там осталось, и как Мельников сказал ей: доставай, что достаётся с сухого края.
И написал.
Написал, что сегодня ел сидя, за столом, деревянной ложкой, и ложка была не моя — свою я потерял ещё на переправе, и мне дали чужую, с обгрызенным черенком, и я после переправы ем чужой ложкой и всё забываю выпросить себе другую. Что ели затируху из первой муки с мельницы, и что мука эта пахнет пылью и хлебом одновременно, и что вторую половину миски я доел уже почти во сне.
Написал про рукавицы — про то, что внутри каждой разновидности они все на вид одинаковые и что мои люди четыре дня носили чужие, пока Дьячков не выдумал метить их нитками, и что теперь у меня во взводе Савостин красный, а Бадаев синий, и что это единственное известное мне деление людей на цвета, которое никому не приносит вреда.
Написал про Нину: как она согнала с лавки мокрую тряпку перед тем, как фотограф стала снимать, и объявила, что у них не всегда тряпка на лавке. И про то, как Осипов перед майской сменой устраивал ей свой телефон — учебный, из двух старых аппаратов; по нему нельзя было никуда позвонить, кроме как в соседнюю комнату бабушке, и она звонила бабушке и требовала, чтобы та отвечала по правилам.
А потом написал то, чего писать не собирался.
Написал, что в первый день, когда люди возвращались, ко мне подошла хозяйка залитого дома — не Прасковья, другая, из третьего двора, — и спросила, что ей теперь делать с погребом, где вода стоит выше колена. И что я не нашёлся, что ответить. Что у меня было готовое решение про доски, про смену, про вёдра, и я всё это сказал, а она стояла и смотрела, и я понимал, что она спрашивала не про вёдра, и что на то, про что она спрашивала, у меня ответа нет, и не будет, и ни у кого нет.
Написал, что устал. Не героически, а обыкновенно: что сплю по четыре часа, что второй месяц не могу досуха высушить сапоги, что вчера заснул, не дописав фразы, и проснулся оттого, что уронил карандаш.
И что ни одной улыбки из тех, которые в этой деревне теперь есть, я себе не приписываю: их сделали лестница, мельница и печь, а мы только не мешали и немного носили.
Про то, что нас на днях двинут к высоте, я не написал ни слова — и не потому, что не доверял ей, а потому что письмо идёт через чужие руки и лежит в чужих сумках, и это не моя тайна, а тех шестерых, что сейчас стоят на посту.
В самом конце я отложил карандаш и вспомнил её руки: как она держала тряпицу под гребнем, пока я подстругивал надломленный шестнадцатый зуб. Гребень уехал с ней. Хотелось знать, держится ли моя починка, но про неё я уже спрашивал в прошлом письме.
Я приписал другой вопрос — один, короткий, не такой, на какой отвечают по форме. Помнит ли она, как Тимохин тогда потребовал из-за двери Дьячкову кружку и как мы после этого не могли перестать смеяться. Я помнил, как она уткнулась мне в плечо, и хотел знать, помнит ли она так же.
Про встречу я написал отдельной строкой и осторожно: что на переформировании нам, по всему, дадут стоять недалеко от её хозяйства и что место я знаю, и что я буду там при первой возможности. И тут же приписал, что срок называть не берусь и что если не выйдет — пусть она из этого не делает вывода ни обо мне, ни о нас, потому что даты здесь назначает не тот, кто хочет встретиться.
Игнат пришёл к нам в сарай на шестой день, с мукой на плечах и с мукой в бороде.
Он поставил мешок, вытер руки и стал смотреть на наш стол. Карта лежала развёрнутая, придавленная по углам камнями, и он смотрел на неё, наклонив голову набок, как смотрят на чужую вещь, к которой не знают, можно ли прикоснуться.
— Что, Игнат Прохорович, узнаёшь? — спросил Мельников.
— А погоди.
Он подошёл ближе. Потом взял карту за угол и повернул её к себе — не на девяносто градусов, а как-то наискось, неправильно, так, что север ушёл вбок.
— Э, э! — сказал Рябцев. — Ты её так не верти.
— Мне так видно, — сказал Игнат. — Мне надо, чтоб дорога от деревни шла в ту сторону, в какую она идёт.
И ткнул чёрным пальцем:
— Вот. Ломня.
— Что?
— Ломня. Каменоломня. Тут камень ломали, ещё при царе и после. Вот дорога вывозная, она в горку идёт, а тут отвал, а вот тут, — он провёл пальцем короткую дугу, — тут вход, штольней. Их две было, первая обвалилась ещё до войны, а вторая рабочая.
Я поднялся так быстро, что чуть не сшиб козлы.
На карте в этом месте был штрих, который мы с Рябцевым вторые сутки принимали за обозначение обрыва, и рядом — два маленьких квадратика, которые мы посчитали сараями.
— Игнат Прохорович. Штольня глубокая?
— Глубокая, — сказал он с удовольствием. — Там ходы саженей на полтораста внутрь, я мальчишкой лазил. И вентиляция была, дыра сверху, её решёткой закладывали, чтоб скот не провалился. И ход этот идёт вот эдак, — он опять повёл пальцем, и палец у него пошёл под самую высоту и вышел с той стороны, — и там, за высотой, второй выход, к оврагу. Через него камень возили, когда верхнюю дорогу распутицей развозило.
В сарае стало тихо.
Все, кто там был, поняли одно и то же одновременно: если под высотой есть ход, который начинается с нашей стороны и выходит с той, — значит, есть способ оказаться в тылу у немецкого узла, не поднимаясь по голому скату под пулемёты, из-за которых мы вторую неделю не можем даже подойти к этому рубежу.
И Игнат стоял и рассказывал дальше — про камень, про то, как возили, как отец его там работал, — и рассказывал он так, будто туда можно пойти хоть сейчас, с фонарём.
— Игнат Прохорович, — сказал я. — Стой. Ты когда там был в последний раз?
Он остановился на полуслове.
Он стоял и думал, и я видел, как у него меняется лицо: как из человека, который рассказывает про своё, он делается человеком, который понимает, о чём его спросили.
— В тридцать девятом, — сказал он наконец. — Осенью. Мы туда за плитняком ездили, погреб класть.
— А после? После того, как немец пришёл?
— После не был. — Он помолчал. — Туда с ноября не пускают. Там у них что-то. Я издали видел — ездят.
— Значит, слушай, что у нас получается, — сказал я. — Что там есть выработка и что она идёт под высоту, я тебе верю, и что второй выход к оврагу — тоже верю. Это ты видел своими глазами и помнишь с детства, и такие вещи не выдумываются.
— А чего ж тогда?
— А того, что с тридцать девятого года прошло три года и война. Первая штольня у тебя обвалилась сама, без всякой войны. Могла обвалиться и вторая. Ход могли завалить, могли заложить, могли сами немцы там что-нибудь сделать. И вентиляционную дыру твою могли засыпать.
Игнат насупился.
— Я не вру.
— Ты не врёшь, — сказал Рябцев, не поднимая головы от карты. — Ты рассказываешь про тридцать девятый год. Это очень ценно. Просто это не сегодняшний день.
Он уже переносил на нашу схему то, что можно было перенести: направление выработки — стрелкой, отвал, вывозную дорогу, два строения. И подписал сбоку, тем же порядком, что и раньше: «со слов местного жителя, 1939 г., состояние на сегодня неизвестно».
Смотреть ходили на другой день, втроём: я, Рябцев и Седов, и с нами наблюдатель с трубой.
Мы легли на опушке за отвалом старой выработки, километрах в двух от высоты, и лежали часа три, и за эти три часа узнали немного, зато узнали точно.
Ограждение было. Не колючка в три ряда, как у них бывает у складов, а один ряд кольев с проволокой, поставленный явно недавно — колья были свежие, белые на срезах, и стояли неровно. Ограждение шло по дуге, охватывая площадку перед скатом, и упиралось концами в скалу.
Вход мы не увидели.
Вернее, мы увидели место, где он должен был быть по рассказу Игната, — и там, в тени под скалой, было что-то тёмное, но что именно, разобрать не удавалось: мешало то ли укрытие из брёвен, то ли просто тень.
А ещё мы увидели людей.
Они выходили дважды. Первый раз — четверо, они вынесли что-то в корзинах и высыпали в отвал, и ушли обратно. Второй раз — человек восемь, гуськом, и они шли медленно и не строем, и позади них шёл один с оружием.
Наблюдатель отдал мне трубу молча.
Я смотрел долго. У тех, кто шёл, были обмотаны головы — тряпками, мешковиной, — и одежда на них была не немецкая и не наша, а всякая, и один был босой, в мае, и шёл он, выбирая, куда ставить ногу.
— Работают, — сказал Седов сквозь зубы. — Наши или местные.
— Или пленные, — сказал я, не отрываясь от трубы.
Седов помолчал и придвинулся к окуляру, когда я передал ему трубу.
— Или пленные.
Мы полежали ещё. Часовой у ограждения прошёл дважды в одну сторону и один раз в другую, и на обратном пути остановился и закурил, повернувшись спиной к ветру, и по тому, где он встал, стало видно, что ближняя бровка отвала и ложбина за нею скрыты от него каменным уступом.
Обратно шли молча, и первым заговорил Седов — уже у деревни.
— Гринёв. Я вот о чём думаю. Если там внутри люди, то в тот день, когда мы туда полезем, они оттуда побегут. Все сразу. И побегут они не туда, куда нам надо, а куда попало, по открытому.
— Побегут, — сказал я.
— Значит, кто-то должен заранее знать, откуда их можно прикрыть. — Он остановился и показал назад, на высоту. — Вон тот бугор слева и вон та каменная гряда. Если я туда посажу пулемёт и заранее пристреляюсь по площадке перед ограждением, я смогу не дать по ним стрелять, когда они побегут. Я это должен сделать до, понимаешь? Не в тот час, когда всё начнётся, а сейчас, пока можно спокойно посмотреть и посчитать.
— Посмотри и посчитай, — сказал я.
Я согласился сразу, и не из великодушия. Просто это был тот редкий случай, когда человек предлагает работу, которая не даст ему ни одной строки в донесении: он не возьмёт высоту, не захватит пленного и не отобьёт атаку, он просто заранее выберет две площадки, чтобы чужие люди, которых он в глаза не видел, добежали живыми.
Вечером мы сидели над схемой уже вчетвером — я, Рябцев, Седов и Мельников — и спорили о вещах, которых не знали.
— Мне нужен воздух, — говорил Рябцев. — Если штольня рабочая и там люди, воздух откуда-то идёт. Игнатова дыра сверху — если она открыта, над ней в мороз стоял бы парок, а сейчас не мороз. Но в дождь или на рассвете, по росе, её всё равно видно: трава вокруг другая. Это можно посмотреть снаружи, не лезть.
— Сколько тебе на это?
— Ночь и утро. И наблюдателя с трубой, чтоб смотрел за дырой всё это время: если оттуда выходит воздух, туда птицы не сядут, и трава не такая, и если там решётка — её видно по тени.
— Следы, — сказал Мельников. — Ещё следы. Они там ездят. Значит, есть колея, и по колее видно, гружёные ездят или порожние. Если гружёные туда и порожние обратно — они туда что-то возят. Если наоборот — вывозят камень.
— Или не камень, — сказал Седов.
— Или не камень.
Мы расписали, кто что смотрит, и на этом остановились, потому что дальше начиналось то, чего нельзя было узнать снаружи: что внутри.
Я назначил на завтра три пары: Юдина с Савостиным — наблюдение за вентиляционной дырой и за верхом; Дьячкова с Бадаевым — за дорогой и колеёй; Рябцева с его сапёром — подход и осмотр края ограждения с безопасного расстояния. Седов брал на себя огневые площадки. Разведка сухого рубежа была назначена через неделю, и к этому сроку мне нужно было прийти не с игнатовым рассказом, а хоть с чем-нибудь проверенным.
А ночью, во втором часу, меня разбудил Мельников.
Он тронул меня за плечо и, когда я сел, сказал негромко:
— Товарищ младший лейтенант. Пост у оврага привёл мальчишку.
— Какого мальчишку?
— Вышел из-за отвала, сам. Идти почти не может.
Я натянул сапоги в холодном сарае и прошёл за Мельниковым через двор в сени Прасковьи.
Его посадили на лавку у порога, и он сидел, весь подавшись вперёд, и мелко трясся. Ему было лет пятнадцать-шестнадцать, и он был худ до того особенного состояния, когда у человека делаются видны кости запястий; ватник на нём был чужой и короткий, и штаны заправлены в обмотки из мешковины. Всё на нём — волосы, брови, плечи, руки до локтя — было покрыто ровной белой пылью, и пыль эта была не грязь и не мука, а известняк, и от неё он казался седым.
— Воды, — сказал я.
Дьячков принёс кружку, и парень взял её обеими руками и стал пить, и зубы стучали о край.
— Не всё сразу, — сказал Дьячков. — Ты по глоточку. Много сразу нельзя.
Я снял с гвоздя чей-то сухой ватник и накинул ему на плечи, и сам сел напротив, на корточки, чтоб не смотреть сверху.
— Как звать?
— Аркадий, — сказал он. Голос был сиплый.
— Аркадий, ты сейчас ничего мне не рассказываешь. Ты сидишь и греешься. Понял?
Он кивнул и тут же, не дожидаясь, заговорил, потому что держал это в себе, видимо, всю дорогу:
— Там... дяденька, там наши.
— Погоди.
— Там наши, их держат, — сказал он, и его затрясло сильнее. — Их гоняют работать.
Прасковья, поднявшаяся на голоса, уже совала ему в руки кусок хлеба, и он взял и стал есть, и я подождал, пока он проглотит первый кусок.
Я мог бы сейчас спросить у него всё сразу — сколько людей, сколько охраны, где вход. Я поймал себя на этом и заставил себя начать с другого.
У меня в сарае, на столе из двери, лежала наша схема, и на ней оставалось пустое место — то самое, куда упиралось всё: ход от входа под высоту, и на нём, по рассказу Игната, ничего, а по здравому смыслу — что-то должно быть, потому что выработка в полтораста саженей не бывает одной прямой кишкой.
Я сходил за схемой через двор и положил её на лавку рядом с ним, повернув так, как поворачивал Игнат, — чтоб дорога шла в ту сторону, в какую идёт.
— Аркадий. Вот это вход, вот это высота. Ты оттуда сейчас вышел?
Он посмотрел, жуя, и кивнул.
— Скажи мне одно. Внутри ход один или он где-нибудь делится?
Он перестал жевать.
— Делится, — сказал он. — Там дальше вправо ещё один, ниже. Туда вода капает. Там нас и...
Он остановился и посмотрел на меня снизу, и глаза у него были совершенно взрослые.
— Дяденька, — сказал он, — их же завтра опять погонят. Они там мины ставят. Немцы им дают ящики и показывают где, а сами стоят сзади с автоматом и близко не подходят.
Глава 6

После первых слов о минах Аркадий поднялся с лавки и подошёл к печке. Рябцев уже пришёл из сарая; Игната разбудили, и он принёс в дом Прасковьи старый план. Я предложил мальчишке табурет, но он остался стоять.
Ему поставили табурет у печки, Прасковья сунула ему в руки кружку с кипятком, забелённым молоком, а он стоял, держал кружку двумя руками и переступал с ноги на ногу, и смотрел не на нас, а на дверь. Так стоят люди, которые за последние сутки поняли, что сидеть — опасно.
— Ты сядь, — сказала ему Прасковья. — Сядь, тебе говорят. Ноги-то у тебя мокрые по колено.
— Я постою.
— Господи, да что ж ты как не свой.
— Прасковья Филипповна, — сказал я. — Пусть стоит.
Она посмотрела на меня сердито и ушла за занавеску, и оттуда слышно было, как она что-то двигает и перекладывает, и вскоре она вынесла ещё ломоть хлеба, положила на стол поближе к Аркадию.
— Рассказывай, да жуй между словами, — сказала она. — Нечего пустому стоять.
Мальчику было лет пятнадцать. Он был худой той худобой, при которой на шее видно каждое сухожилие, в ватнике не по росту и в немецких ботинках без шнурков, обмотанных мешковиной, и у него на лице, на лбу и на виске, была тонкая белая пыль, которая не стёрлась ни от дождя, ни от пота, — и эту пыль я узнал раньше, чем он начал рассказывать, потому что у нас в городе в мирное время возили такой камень на стройку, и у грузчиков были такие же белые брови.
— Аркадий, а по отцу?
Он поднял на меня глаза.
— Павлович.
— Я Гринёв, Андрей Кузьмич, командир взвода. Вот это Рябцев Константин, сапёр. Вот это мельник Игнат Прохорович, ты его знаешь. Сейчас ты будешь рассказывать, и я тебя буду перебивать, и ты не обижайся. Я тебя буду перебивать не потому, что не верю, а потому, что мне надо знать, где ты видел сам, а где тебе кажется.








