Командир бомбардировщика - 5

- -
- 100%
- +
— Не вижу второго, — говорит Бурцев. — Товарищ капитан, западный слепит. Восточнее чернота.
Рябов не отвечает сразу. Он ведёт машину по расчётной, левой рукой поправляет положение головы — так, чтобы яркое пятно уходило за переплёт остекления, — и только потом произносит:
— Смотри мимо огня.
— Как это?
— Не в огонь. Рядом. Глаз за яркое цепляется, а тебе нужно тёмное.
Бурцев заставляет себя отвести взгляд на край, в сторону от пожара, на район, где по карте должен идти канал. Первые несколько секунд там действительно ничего. Потом глаз начинает отходить, и чернота оказывается не одинаковой: где-то она глухая, а где-то в ней проступает ниточка — узкая светлая линия, отражение чужого огня в воде.
Канал. Вот он.
— Вижу воду, — говорит Бурцев быстрее, чем следует. — Держу привязку от канала. Товарищ капитан, мне нужен ещё заход.
— Сколько?
— Круг. Один круг, и я скажу точно.
Рябов молчит ровно столько, сколько нужно, чтобы Бурцев успел услышать собственную просьбу со стороны.
Круг над целью, на которую только что положили серию. Круг там, где батарея уже проснулась, пристрелялась и ждёт второго дурака.
— Нет, — говорит Рябов. — Круга не дам.
Бурцев задерживает дыхание над прицелом; в переговорном устройстве слышен короткий вдох.
— Не успею привязать, товарищ капитан.
Рябов удерживает курс, проверяет высоту. Пожар смещается под крыло, и лишнего круга здесь не будет.
— Работай в оставшемся створе, — отвечает капитан по СПУ, не отпуская штурвала. — До выхода держу. Не хватит — доложишь, что не наблюдал. Круг ради подтверждения не дам.
Бурцев прикусывает изнутри щёку и наклоняется к нижнему стеклу.
Заход идёт. Земля ползёт под ними, зарево смещается вправо, водяная ниточка вытягивается и разворачивается, показывая свой изгиб. Штурман ведёт по ней взглядом, как ведут пальцем по строке.
Изгиб — вот он. Дальше по карте железнодорожная дуга. Дальше три трубы, которых сейчас не видно, потому что они темнее всего вокруг.
И тут западнее канала вспыхивает.
Не зарево — вспышка. Короткая, белая внизу и красная вверху, она на долю секунды вырывает из темноты контур: длинная крыша, ряд вертикальных теней вдоль неё, провал там, где крыши уже нет. Корпус. Бурцев видит его целиком — один раз, одно мгновение, как видят предмет при молнии.
— Есть! — вырывается у него.
Вспышка гаснет. Через две секунды внутри тёмного пятна лопается ещё раз, глуше, и следом ещё. Свет от этих разрывов не выходит наружу — он изнутри подсвечивает провал в крыше, и тот на мгновение делается похожим на окно, за которым мешают кочергой угли.
Вторичные.
Бурцев знает, что это значит, лучше, чем умеет объяснить. Так не горит облитая бензином стена. Так рвётся то, что внутри и что рваться не должно было.
— Товарищ капитан, восточный очаг есть, — говорит он, и теперь голос у него другой: без старательности, сухой. — Привязываю к каналу. От изгиба на северо-восток, порядка восьмисот. Длинный корпус, продольная ось вдоль канала. В нём вторичные разрывы, три штуки за полминуты, из внутреннего объёма. Западный пожар от него отдельно, дистанция большая, между ними тёмная полоса.
— Тёмную полосу видел сам или предполагаешь?
— Видел. Между ними не горит.
Рябов удерживает машину на прямой ещё несколько секунд.
Внизу, в тёмном корпусе, что-то опять коротко освещает провал.
Капитан думает не о том, красиво ли это. Он думает о своём грузе и о том, что ему сказано: проверить результат, добить при необходимости. Необходимость — слово, за которым стоит конкретный смысл. Если корпус цел и в нём работают, нужно бить. Если он вскрыт и в нём рвётся, то класть туда вторую серию — значит перепахивать уже перепаханное, а рядом, в трёх минутах лёта, стоит вторая точка, которую им дали как запасную и до которой у них хватает и топлива, и высоты.
— Бурцев. Твоё мнение: по нему работать надо?
Штурман отвечает не сразу, и Рябов это ценит.
— Нет, — говорит Бурцев. — По нему уже работает то, что внутри. Я бы отдал груз на запасную.
— Согласен. Запасную давай.
— Курс через двадцать секунд.
— Передавай наблюдение. Коротко, привязку не потеряй.
Стрелок-радист Ерохин уже наготове. Бурцев диктует ему по СПУ, и диктует не так, как хотелось бы сказать — «там всё горит, красота» — а так, как учили на той дурацкой доске с тремя колонками, которую штурман Иванова разрисовал мелом на стене землянки и над которой все сначала посмеивались.
Факт. Вывод. Решение.
— Передавай: западнее канала, от изгиба северо-восток восемьсот, длинный корпус, продольная ось вдоль канала. Наблюдаю в нём три вторичных разрыва из внутреннего объёма за тридцать секунд. Западный очаг отдельный, между ними тёмная полоса. Вывод: восточный объект поражён. Решение: груз на запасную.
Ерохин работает ключом. Повторитель на берегу берёт его, как брал на тренировках, и Бурцев, слушая обратный отсчёт квитанции, ловит себя на странном чувстве — будто он передал не сообщение, а вещь. Тяжёлую и чужую, которую нёс, пока не нашёл, кому отдать.
— Квитанция принята, — говорит Ерохин.
Рябов кладёт машину на новый курс.
— Бурцев.
— Я.
— Ты правильно просил круг. И правильно, что не настоял.
— Я и не настаивал, товарищ капитан.
— Настаивал. Внутри. Я слышал, как ты дышал.
Савченко поднимает руку, не оборачиваясь, и я вижу это движение краем глаза раньше, чем слышу его голос.
— Товарищ старший лейтенант, повторитель передаёт наблюдение второй машины.
— Литвинову.
— Записываю, — говорит штурман.
Дальше в кабине становится тихо в том смысле, в каком вообще бывает тихо на бомбардировщике: моторы гудят, воздух свистит в щелях, что-то мелко дребезжит за спиной, — но никто не говорит.
Я веду прямую. Я не имею права оборачиваться и не буду. Но затылком чувствую, как Литвинов пишет.
Он пишет долго. Слишком долго для короткого сообщения. Он повторяет принятые слова по СПУ, прерываясь на запись. Эти паузы я слышу сквозь всё остальное.
— Литвинов.
— Секунду.
Он никогда не говорит «секунду». Он говорит «принял», «есть» или молчит.
Я жду.
— Ну?
— Западнее канала, от изгиба на северо-восток восемьсот, — читает Литвинов, и голос у него ровный, слишком ровный. — Длинный корпус, продольная ось вдоль канала. Три вторичных разрыва из внутреннего объёма за тридцать секунд. Западный очаг отдельный, между ними тёмная полоса. Вывод: восточный объект поражён. Решение: груз на запасную.
Я считаю до трёх, прежде чем ответить. Это старая привычка, ей больше лет, чем этому телу.
— Восемьсот от изгиба, — говорю я. — Ты давал сколько?
— Я давал восемьсот тридцать. По моей привязке.
— По этой привязке — тот же корпус. Тридцать метров тут точнее наших ночных измерений, зато канал и длинная ось совпали.
— Он видел то же самое, — повторяет Литвинов, и вот теперь голос у него ломается — не в плаксивую сторону, а в ту, где человек вдруг перестаёт себя контролировать и коротко, сипло смеётся. — Павел Сергеевич. Он видел то же самое другими глазами, с другой высоты, через пять минут, и назвал ту же точку.
— Да.
— Я всю ночь держал в голове, что могу ошибаться. Что перенёс точку с горящего на тёмное и ошибся. Что вся эта дуга, трубы, канал — это я сам себе нарисовал.
— Знаю.
— Откуда?
— Оттуда, что я то же самое держал.
Он замолкает.
Я веду машину и вдруг понимаю, что у меня отпустило плечи. Не в голове отпустило — в теле. Между лопаток, где последние два часа стоял кол, теперь просто мышцы, обычные, уставшие.
Вот она, штука, которой я не мог объяснить Рябову в землянке позавчера. Когда я говорил про две функции — ведущего и контролёра, — он слышал «я пойду первым, а ты за мной проверять», и обижался, как обиделся бы всякий нормальный командир. А на самом деле речь была про это: про то, что человек, положивший серию в темноту, не должен потом всю обратную дорогу и весь следующий день грызть себя вопросом, во что он её положил.
Мы в этом ремесле почти всегда работаем вслепую и почти всегда сами себе судьи. Это плохо кончается. Не для самолёта — для человека. Человек начинает либо привирать себе в лучшую сторону, и тогда через месяц он уже герой, который каждую ночь что-нибудь уничтожает, либо привирать в худшую, и тогда через месяц он уже ни во что не верит и возит бомбы по кругу.
Другой глаз лечит и то и другое.
— Литвинов.
— Я.
— Запиши отдельно, что подтверждение пришло до нашей посадки и не от нас.
— Уже.
— И припиши, что он груз отдал на запасную.
— Тоже.
— Вот за это ему надо будет отдельно сказать.
— Скажешь.
— Скажу, — соглашаюсь я. — Только не сразу. Сразу он решит, что я его хвалю за послушание.
Через двадцать минут Литвинов заканчивает считать.
— Слушай внимательно, — говорит он. — Я посчитал по фактическому расходу, а не по табличному, потому что у нас была ночь с манёврами. Получается так. На прежний маршрут возврата — тот, что мы строили с запасом и с уходом в море — не хватает. Не «в обрез», а не хватает.
— Насколько?
— По текущей оценке минут на восемь полёта. Точнее не скажу.
— Варианты.
— Два. — Он говорит это как человек, который уже оба варианта пожевал и оба ему не нравятся. — Первый: идём прямым. Срезаем угол. Это экономит недостающие восемь минут с запасом, но проводит нас ближе к их ночным аэродромам и в зону, которую мы специально обходили на подходе.
— Второй?
— Второй: идём прежним и рассчитываем на то, что попутный ветер над морем нам поможет. Белова говорила про поворот вправо на средних высотах. Если он сохранился, он нам в спину на последнем отрезке. Тогда может хватить.
— Насколько это «может»?
Пауза.
— Это моя надежда, а не расчёт, — говорит Литвинов. — Оценка Беловой была на момент вылета, и она сама сказала, что это оценка. Я могу проверить только над водой, а к тому времени поворачивать будет поздно.
Я молчу секунд десять.
Это как раз та работа, за которую я получаю свои деньги и свои бессонные ночи в обеих жизнях: выбрать между двумя плохими вещами, имея неполные данные и уставший экипаж.
Я прохожу оба варианта не так, как их прошёл Литвинов, а со своей стороны.
Прямой маршрут. Ближе к их аэродромам. У нас пробитый фюзеляж, смешанный экипаж, стрелок-первогодок и одна нижняя точка. Если нас перехватят, у меня почти ничего нет. С другой стороны — короче, и топлива хватит наверняка.
Прежний маршрут. Дальше от них, зато последний отрезок мы пройдём на остатке, который зависит от ветра. И если ветра не будет, мы будем садиться не туда, куда собирались, ночью, на остатке, с пробоиной.
И тут меня царапает собственное воспоминание — не из этой жизни, а из той, где я ещё был пятидесятипятилетним и учил молодых.
Я им говорил: когда данных мало, выбирай тот вариант, в котором ты сохраняешь возможность что-то решить позже.
— Аркадий, — говорю я. — Третий вариант есть.
— Какой?
— Идём прежним, но не до конца. Строй мне точку, в которой мы окажемся над водой и в которой у меня будет ещё два решения: дотягивать до Кагула или идти на ближнюю площадку. Ту, которую У-2 проверял.
Пауза — и в ней слышно, как Литвинов соображает.
— Это... — Он останавливается. — Это можно. Луг у Асте ближе по нашему возвращению; двенадцать минут до Кагула тогда не тратим. Недостающие восемь перекрывает, но решать придётся до развилки. Тогда мне надо, чтобы ты над водой дал мне ровный участок и я взял фактический ветер. Если он есть — идём домой. Если нет — идём на площадку, и я это узнаю до того, как поворачивать станет поздно.
— Сколько тебе надо на этот участок?
— Две минуты ровно.
— Дам.
— И ещё, — говорит он. — Если мы пойдём на площадку, надо, чтобы там знали. Савченко.
— Слушаю.
— В следующем окне, после доклада о работе, добавишь: возможен уход на запасную, решение по фактическому остатку над водой.
— Есть. — И потом: — Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить?
— Докладывай.
— Я в этом окне буду передавать не на дальний, а через повторитель. У меня дальний за всю ночь ни разу чисто не взял. Через повторитель дойдёт наверняка, хотя и медленнее.
Я улыбаюсь в маску.
— Кто тебе это объяснил?
— Никто. — Он мнётся. — Журавлёв говорил на земле, что повторитель — это третья точка. Я тогда не понял, зачем она. Теперь понял.
Вот так знание и переходит от человека к человеку: сначала слушают вежливо, потом не понимают, а потом однажды ночью, на пробитом самолёте, вспоминают и делают правильно.
— Передавай через повторитель, — говорю я. — И запиши себе на планшете: «дальний за всю ночь чисто не брал». Это доклад для земли. Тимке пригодится.
— Кому?
— Журавлёву. Он на земле ведёт эфирный журнал.
— Так это... это же не про нас, это про аппаратуру.
— Про аппаратуру, Савченко. Именно.
Мы летим дальше.
Пробоина за моей спиной свистит на своей ноте — тонко, монотонно, и через некоторое время я перестаю её слышать, а потом опять начинаю, и это самое противное в повреждённом самолёте: он всё время напоминает о себе не опасностью, а мелочью.
Правое колено занемело окончательно. Я переставляю пятку и понемногу меняю положение ноги, чтобы к посадке в ней осталась чувствительность. Не для себя. Для того, чтобы посадить машину с пробоиной ночью.
За пятьдесят минут до берега Савченко передаёт.
Он делает это долго, дважды повторяя, и в СПУ я слышу только, как он дышит между посылками.
— Принято повторителем, — говорит он наконец. — Подтвердили приём. Оба пункта.
— Что-нибудь для нас?
— Ничего. — И через секунду он добавляет то, что я как раз хотел услышать: — Новых сведений о второй машине не передавали. Я спрашивать не стал: это не мой вопрос, и эфир не для этого.
— Правильно.
Рябов уже прошёл над районом. Его штурман увидел тёмный промежуток, отделил новый очаг от старого; эти слова лежат у Аркадия в записи.
Я представляю, как второй борт выходил к огням, как молодой штурман сверял дугу и трубы, борясь с чужим светом в глазах. И как Рябов решал, бросать или нет. Я там за него не решал и решить не мог. Зато теперь у нас есть его наблюдение, не похожее на мою надежду.
— Аркадий, — говорю я. — Сколько до воды?
— Двадцать две минуты. Держись, Паша.
— Я держусь.
— Знаю. Я это для Дюжева сказал.
Мальчик снизу негромко хмыкает, и в СПУ впервые за ночь возникает что-то похожее на общий воздух между четырьмя людьми, которые пять часов назад были тремя и одним.
Я веду пробитую машину к воде, за которой лежит остров, а на острове — вешки, фонарь стеклом в землю, Плешаков с руками под фартуком, Лида, которая посмотрит не на моё лицо, а на колено, Тимка со своим журналом и Федя, которому я отдам обратно его картон.
И где-то позади, за расчётным интервалом, которого после всех манёвров я уже не знаю точно, идёт вторая машина и несёт домой своё наблюдение.
Море под нами не видно, но оно чувствуется: воздух становится другим, ровнее, и болтанка, которая тащилась с нами от самого берега, сходит на нет.
У береговой черты я даю Аркадию обещанные две минуты ровного хода. Он берёт повторную засечку по мысу и отмели, сверяет фактическое время, потом докладывает остаток до развилки на Асте.
— Попутная составляющая есть. По этому участку до Кагула хватает с нашим запасом. На Асте пока можем отвернуть; дальше пересчитаю перед следующим мысом.
— Продолжаем к Кагулу. Запасную не снимай с карты.
Савченко отмечает решение для следующего сеанса; теперь возвращение держится на свежем измерении, а не на надежде о ветре. Савченко ловит контрольные сеансы с промежутками, как договорено. Каждый раз, когда он поднимает руку, у меня внутри коротко подбирается: вдруг что-нибудь.
Глава 3

На четвёртом сеансе — что-нибудь.
— Вторая машина, — говорит Савченко. — Товарищ старший лейтенант, у них компас.
— Что с компасом?
— Передают: расхождение курса с ожидаемым положением берега. Показание скачет. Просят проверяемую опору.
Вот это уже серьёзно, и вот это как раз тот момент, где всё может развалиться.
Проще всего сейчас взять их за ручку. У меня в кабине сидит лучший штурман, какого я знаю, у меня работает связь, у меня в голове карта — и мне очень хочется сказать: Рябов, иди по моему курсу, я тебя выведу.
И это было бы ошибкой. Дорогой ошибкой.
Потому что я не вижу его высоты, не знаю его фактического ветра, не знаю остатка, не знаю, сколько у него в баках и как у него отзывается машина. Я передам ему свою линию, он ляжет на неё, и мы получим двух слепых, идущих в затылок друг другу, причём второй будет уверен, что первый зрячий.
Надо дать не курс. Надо дать точку, от которой он сам построит курс.
— Литвинов. Что у нас есть проверяемого?
— Маяк-ориентир. — Он уже водит карандашом. — Не маяк, разумеется, огня нет. Мыс. Мы его проходили в пять двенадцать, я взял пеленг и время.
— Он его тоже проходил?
— Не знаю. Мы шли разными.
— Вот и скажи, чего не знаешь.
Литвинов диктует Савченко координаты характерного мыса, время прохода и взятый пеленг. Нашу высоту и измеренный ветер даёт отдельно, с временем наблюдения. Радист сверяет группы, повторяет цифры штурману и берётся за ключ.
— Только опору, — напоминаю я. — Курс за Рябова не строим: у него своя высота и своё положение.
— Передаю координаты, время и пеленг. Остальное он сверит со своей картой, — отвечает Савченко.
Дальше идут минуты, которые я не люблю.
Вести машину и знать, что где-то в стороне и сзади другой человек сейчас сидит над картой с прыгающим компасом, — это особый вид работы. Особенно если ты этому человеку три дня назад доказывал, что он не должен держаться за строй.
Ведь он мог бы сейчас идти у меня на крыле. Видеть мой силуэт, слышать мои моторы, и никакой компас был бы ему не нужен.
Вот она, цена. Ровно то, о чём говорил Рябов, когда защищал плотный строй: «Мне молодых терять не хочется, они в одиночестве пропадут».
Я тогда ответил, что предлагаю не одиночество, а разные функции. Красиво ответил. А сейчас сижу и считаю секунды до его следующей передачи.
— Товарищ старший лейтенант, — Савченко оборачивается, и в полумраке я вижу белки его глаз. — Есть.
— Читай.
— «Мыс прошли пять девятнадцать. Опознали по очертанию берега. Сверили направление с картой: ошибка компаса около восемнадцати. Держу по проверенному направлению, до выяснения причины указателю не доверяю. Опора достаточна».
Я выдыхаю.
— Ответ?
— Ответ: принято, следующий сеанс через двенадцать минут. Больше ничего.
— Ничего?
— Ничего, Савченко. Хвалить будем на земле.
Литвинов отрывается от планшета.
— Восемнадцать градусов. Это у них что, девиация поплыла?
— Или железо близко к картушке положили, — говорю я. — Или тряхнуло на выходе. Разберётся Руденко, не мы.
— Восемнадцать градусов на нашем плече — это километров сорок в сторону.
— Ага. И в этих сорока километрах вода.
Литвинов молчит, потом коротко стучит карандашом по планшету.
— Хорошая опора была.
— Хорошая, — соглашаюсь я. — Ты её с пяти двенадцати держал зачем?
— Привычка.
— Вот привычку и запиши. Отдельной строкой. Брать пеленг на характерный ориентир, даже когда он не нужен.
— Записать «на всякий случай»?
— Нет. Записать «чтобы у другого экипажа были координаты и признаки для независимой сверки».
Берег приходит, как всегда, раньше, чем ждёшь, и позже, чем хочешь.
Сначала меняется цвет внизу — вода перестаёт быть просто отсутствием чего бы то ни было и делается чуть-чуть светлее черноты. Потом Литвинов говорит: «Кромка». Потом я вижу её сам, и отдельно вижу, как по левому краю тянется полоса тумана, лежащая в низине.
— Савченко, дом.
— Запрашиваю.
Кагул отвечает. Полоса свободна, ветер такой-то, проход правее старой оси, вешки на местах.
— Заходим, — говорю я. — Всем по местам, крепления.
— Верхняя закреплена, — докладывает Савченко.
— Нижняя закреплена, — отвечает Дюжев. За ночь его голос стал ровнее.
Мы садимся.
Ничего интересного в этой посадке нет, и слава богу. Колёса берут землю, машина идёт по проходу, пыль встаёт за хвостом, и мне впервые за шесть часов не надо ни о чём думать быстрее, чем происходит.
Я рулю к капониру, и всё это время у меня в затылке сидит одно.
Вторая машина.
Мне хочется спросить немедленно. Но пока второй ещё в расчётном времени, посадочную частоту не занимаю: сначала освобожу проход.
Плешаков встречает нас у стоянки с колодками. Останавливаю, глушу, снимаю шлемофон. В уши сразу входит утро: лопаты, чей-то далёкий смех, скрип тачки.
И в этот момент из репродуктора у командного пункта, слабо, через всё поле, доносится обрывок:
— ...седьмой, посадку разрешаю, боковой проход...
Седьмой — это Рябов.
Вот теперь можно.
Я сажусь на край кабины и несколько секунд просто сижу, свесив ноги внутрь, и ничего не делаю. Колено ноет — ровно, привычно, как старый долг. Пальцы плохо разгибаются.
Потом я слышу его моторы. Сначала звук идёт от моря, невнятный, потом делается отчётливым, потом машина проходит над полосой, разворачивается и садится — грубовато, с козлом на втором касании, но садится.
— Ну вот, — говорит Литвинов снизу. Он уже на земле, держит планшет правой рукой. — А ты, Павел Сергеевич, всю дорогу делал вид, что тебе всё равно.
— Я и сейчас делаю.
— Ага. Оно и видно по тому, как ты шлемофон мнёшь.
Я смотрю на свои руки. Шлемофон в них действительно скручен в жгут.
Савченко выходит раньше меня и становится у подножки, как учила Лида. На его плечо и на левую ногу я переношу вес спокойно, без прыжка; уже на земле Лида щупает распухшее колено и ведёт нас на осмотр.
— Литвинов.
— Я.
— После осмотра иди к его штурману. Пока горячее.
— Что спросить?
— Не спрашивать. Слушать. Пусть сам расскажет, как он там восточный вытаскивал. И запиши, чем именно он его нашёл. Не «увидел», а чем.
— Есть.
К одиннадцати всё это перестаёт быть нашей внутренней радостью и становится бумагой.
Бумага приходит из штаба вместе с Гордеевым, который идёт через поле быстрым шагом, придерживая планшет под мышкой, и по его походке я уже понимаю: там не разнос.
— Иванов.
— Здесь.
— Кассету проявили.
Он говорит это и делает паузу — короткую, как человек, который знает цену такой паузе.
— И?
— И совпало. — Гордеев вынимает из планшета лист. — Разведчик днём прошёл. Я тебе сейчас читать не буду всё, прочтёшь сам. Главное: корпус вскрыт по длине, кровля обрушена на протяжении около трети, у восточного торца выгорело. Прилегающие строения целы. Западное пожарище — то, что и было, старое.
Я беру лист.
Буквы плывут, и это не от волнения — это от шести часов ночного полёта и от того, что я до сих пор не спал.
— Значит, не в район, — говорю я.
— Значит, не в район. — Гордеев забирает лист обратно, аккуратно. — В корпус.
Рядом стоит Литвинов и молчит. У него на скуле грязный след от карандаша, а левая кисть в свежей повязке — Лида перебинтовала утром.
— Товарищ капитан, — говорит он вдруг. — А разведчик не мог принять западное за наше?
— Мог бы, если бы ему не дали привязку к каналу. — Гордеев смотрит на него внимательно. — Твоя привязка?








