Командир бомбардировщика - 5

- -
- 100%
- +
Вот оно.
Я знаю, что сейчас надо сделать, потому что этот приём я применял раз двести в другой жизни и, честно говоря, он всегда работает. Надо сказать: ребята, у нас берлинский вылет, у нас приказ с двадцатью одной фамилией, дайте лист.
И лист дадут.
И через неделю я приду за чем-нибудь ещё, и опять дадут, а на третий раз Руденко начнёт прятать от меня материалы, как прятал от других. И будет прав.
— Покажи лист, — говорю я.
Лист лежит в дальнем углу мастерской, под брезентом, — здоровый, слегка помятый по краю, с чужой краской на половине площади.
Я смотрю на него, потом на Руденко.
— Семён Иваныч. Сколько тебе надо на девятый?
— На лючок — вот столько. — Он показывает руками. — И на капот полосу.
— То есть тебе нужен край и полоса.
— Ну.
— А середина?
Руденко молчит, потом чешет затылок.
— Середина мне без надобности, по правде. Я думал целиком резать, чтоб потом не мучиться.
— А если не целиком? Если мы вырежем нам середину, а тебе оставим край и полосу — тебе хватит?
Он подходит к листу, прикидывает, водит по нему пальцем, что-то бормочет.
— Хватит, — говорит наконец. — Хватит, если аккуратно резать. Но резать аккуратно — это время.
— Наше время, — говорю я. — Не ваше.
— Это как?
— Плешаков даёт тебе своих на разметку и на резку. Мои мотористы у тебя сегодня в подчинении на эту работу. Ты режешь так, как тебе удобно, а мы — руки.
Руденко смотрит на Плешакова.
Плешаков, надо отдать ему должное, не спорит ни секунды.
— Кириченко и Гнатюка дам, — говорит он. — Кириченко ножницами чисто режет.
— Тогда и вопроса нет, — говорит Руденко.
И вот здесь я делаю то, чего он от меня не ждёт.
— И ещё, — говорю я. — Записываем.
— Чего записываем?
— Что мы у девятого борта взяли середину листа. Запиши у себя, и я у себя запишу. Когда придёт материал, первый лист — им.
Руденко хмурится.
— Товарищ старший лейтенант, у нас тут не лавка.
— У нас тут хуже лавки, — говорю я. — В лавке хоть долги помнят. А у нас через месяц никто не вспомнит, кто у кого что взял, и девятый будет ходить и обижаться, что тринадцатому дают всё, а им ничего. Я не хочу, чтоб мою машину в полку звали любимицей. Мне с этими людьми ещё зимовать.
Руденко медленно кивает.
— Ну, пиши, — говорит он. — Раз тебе так спокойнее.
Сначала Руденко возвращается к пробоине. Кириченко убирает рваные края, через деревянный брусок выправляет кромку; Руденко проверяет, куда дошли трещины, и только после этого снимает точный картонный шаблон. Для девятого рядом ложатся свои шаблоны: лючок и полоса капота. По ним делят лист так, чтобы хватило обоим бортам.
Разметка, резка и подготовка крепления занимают три часа. Я остаюсь рядом на первые несколько минут: Кириченко ведёт ручные ножницы по черте, Гнатюк в рукавицах поддерживает отгибающийся край, не позволяя ему заломить нужную полосу. Когда край начинает уходить от разметки, Руденко останавливает ножницы, сам переставляет опору. Полоска снова ложится свободно.
— Вот теперь веди, — говорит он. — Не тяни лист за инструментом.
Я отхожу, пока они подгоняют отдельные куски. Вернувшись к концу работы, вижу у Руденко два сохранённых обрезка для девятого. Он кладёт на них свои шаблоны и впервые за день выглядит довольным.
— Хватает. Ещё и на подкладку останется.
Готовую накладку примеряют с предусмотренным перекрытием, размечают крепление по неповреждённому металлу и сверлят.
— Шаг какой? — спрашивает Кириченко.
— Тридцать пять, — говорит Руденко. — И по кромке не жадничай, отступи как положено, а то у тебя лист по заклёпкам треснет на первом же режиме.
Заклёпки ставят вдвоём: один держит поддержку изнутри, второй расклёпывает. Внутри фюзеляжа лежит Гнатюк и ругается вполголоса, потому что там тесно и потому что поддержка отдаёт в кисть.
Плешаков всё это время стоит в стороне и не лезет.
Я замечаю это и оцениваю.
— Не тянет? — спрашиваю.
— Чего?
— Руки не тянет за киянку.
— Тянет, — честно говорит Плешаков. — Только я по обшивке работать умею хуже Кириченко. У меня выйдет — самолёт полетит, но Руденко потом всю зиму будет мне это вспоминать.
— Мудро.
— Не мудро, товарищ старший лейтенант. Просто я один раз попробовал.
К вечеру на правом борту тринадцатого появляется заплата.
Она не красивая. Дюраль на ней светлее, чем вокруг, потому что старую краску облетело, а новой нет; заклёпки идут ровным двойным рядом, слегка блестят, и весь этот прямоугольник на серо-зелёном боку виден издалека.
Литвинов подходит, смотрит.
— Как медаль, — говорит он.
— Как заплата на штанах, — говорю я.
— Ну, тоже, если подумать, честно.
Дюжев трогает заклёпки пальцем и тут же отдёргивает руку, будто его застали.
— Крепко, — говорит он.
— Крепко, — соглашается Руденко, вытирая руки. — Ты в следующий раз так не подставляйся, и обойдёмся без крепко.
Лида перехватывает меня у санчасти, когда я иду от самолёта.
Она стоит в дверях, привалившись плечом к косяку, и по её позе я понимаю, что она стоит так уже минут пять и ждёт именно меня.
— Иванов.
— Ковалёва.
— Ты когда последний раз спал?
— Вчера днём, четыре часа.
— А после возвращения?
— После возвращения — ни минуты, — признаюсь я.
Она отлипает от косяка.
— Иди спи.
— У меня ещё...
— У тебя ещё ничего. — Она говорит это тем ровным тоном, который я за последние недели научился уважать больше, чем иные приказы. — Я смотрела расписание. Вы сегодня не летите. Плешаков машину закрыл до завтра. Гордеев сказал, что раньше вечера тебя видеть не хочет.
— Гордеев так сказал?
— Гордеев сказал: «Пусть выспится, а то он уже на людей бросается из-за приказов». Это цитата.
Я хочу возразить, но тут во мне что-то подламывается.
Это происходит не постепенно. Только что я стоял и был готов спорить, и вдруг понимаю, что если сейчас же не сяду, то сяду не по своей воле. Ноги делаются ватными снизу вверх, от ступней, и колено, которое ныло весь день, вдруг перестаёт ныть и просто становится чужим.
— Ладно, — говорю я.
Лида смотрит внимательно.
— Ты сейчас не геройствуй, — говорит она. — До землянки дойдёшь?
— Дойду.
— Точно?
— Ковалёва, — говорю я. — Если ты меня сейчас возьмёшь под руку через весь аэродром, то завтра весь Кагул будет обсуждать не Берлин.
Она фыркает.
— Господи. Тебе пятьдесят, что ли, лет, что ты о репутации думаешь.
Я чуть не спотыкаюсь на ровном месте.
— Вроде того, — говорю. — Иди, у тебя перевязки.
Перед тем как лечь, я делаю одну вещь, ради которой, собственно, и остаюсь на ногах ещё десять минут.
Я иду к дежурному по части.
Дежурит Круглов, младший лейтенант из штабных, немолодой, аккуратный, с той манерой всё переспрашивать, которая бесит в разговоре и спасает в деле.
— Круглов. Я ложусь.
— Понял.
— Не понял. Садись, пиши.
Он садится и берёт карандаш.
— Меня будить: первое — тревога любого уровня. Второе — если не вернётся любой борт к расчётному. Третье — если из штаба придёт боевое распоряжение на сегодняшнюю ночь. Четвёртое — если Плешаков скажет, что по машине есть что-то, чего он не может решить сам.
— А если Плешаков скажет, что может решить сам?
— Тогда пусть решает и меня не будит.
Круглов пишет.
Глава 5

— Меня не будить, — продолжаю я, — если придут бумаги из штаба не боевые. Если приедет кто-нибудь посмотреть на нас после Берлина. Если позвонят уточнять фамилии в приказе. Если Журавлёв придёт с рапортом на паёк.
Круглов поднимает голову.
— С чем?
— Он поймёт. Запиши, это важно.
— Записал, — говорит Круглов с сомнением.
— И последнее. Всё, что по второму экипажу, — к Рябову. Он старший, пока я сплю. Не ко мне.
— А если он спросит вас?
— Он не спросит.
Круглов дочитывает список вслух, я подтверждаю, и вот теперь можно.
В землянке прохладно и пахнет землёй, сырым деревом и чужими сапогами.
Я ложусь на свою койку, не раздеваясь, только сбрасываю сапоги, — и лежу с открытыми глазами.
Сон не приходит.
Это знакомое: тело выключено, а голова ещё гонит. Я слышу шаги наверху, слышу, как кто-то проходит мимо входа, останавливается — и у меня внутри всё подбирается: сейчас откинут плащ-палатку и скажут «товарищ старший лейтенант».
Шаги уходят.
Через минуту — снова. Опять останавливаются. Опять уходят.
Я лежу и думаю о том, что двадцать одна фамилия — это, возможно, перебор и Гордеев прав. Потом думаю, что не перебор. Потом — что Бурцев завтра начнёт объяснять свой приём «смотри мимо огня» всем подряд, и надо, чтобы это записали, пока он не забыл, как это делается. Потом — что надо проверить, действительно ли повторитель работает без потерь на дальнем плече или нам просто везло. Потом — что Тимкин глаз...
Потолок в землянке сколочен из горбыля, и один сучок в третьей доске от входа похож на профиль человека с длинным носом.
Я смотрю на этот сучок.
Шаги наверху ещё раз проходят мимо.
И всё.
Просыпаюсь я оттого, что рядом чем-то пахнет.
Это не тревога, не голос и не толчок в плечо. Это запах, и мозг, у которого за много лет выработана вся система приоритетов, честно сообщает: угрозы нет, но происходит что-то важное.
Я открываю глаза и первые секунды не понимаю, где я.
Потолок незнакомый. Совершенно незнакомый, хотя я на него смотрел перед тем, как заснуть. Сучок с длинным носом на месте, но он висит не там, где должен, и вообще всё лежит под другим углом.
Потом я соображаю, что просто повернулся во сне, и это открытие — что я повернулся во сне, — почему-то меня оглушает. Я не поворачиваюсь во сне. Я сплю, как лёг, и просыпаюсь, как лёг.
— Живой, — говорит Лида.
Она сидит на ящике у стены. На соседнем ящике, придвинутом к койке, стоит котелок, накрытый крышкой, и рядом лежит ложка.
— Сколько? — спрашиваю я.
Голос выходит незнакомый, хриплый.
— Четыре с четвертью.
— Чего четыре с четвертью?
— Часа, Иванов. Часа.
Я сажусь.
Сажусь — и понимаю, что мир поплыл: не кружится, а именно поплыл, как бывает, когда встаёшь слишком быстро после долгого сна.
— Тихо, тихо, — говорит Лида. — Посиди.
Я сижу.
Постепенно землянка возвращается на место. Через вход падает косой свет — последний вечерний, бледный, в нём висит пыль.
— Тревога была?
— Не было.
— Борта?
— Все на месте.
— Из штаба...
— Иванов. — Она наклоняется и снимает крышку с котелка. — Ничего не было. Ешь.
Из котелка идёт пар.
Каша — та же самая перловка с тушёнкой, которую сегодня раздавали у котла, но горячая, и по тому, насколько она горячая, я понимаю, что Лида не просто её принесла, а где-то грела.
— Ты со смены?
— Со смены.
— Давно?
— Полчаса.
Я беру ложку.
Ложка тёплая. Это мелочь совершенно дурацкая, но я держу её в пальцах и отмечаю: тёплая. Значит, стояла в котелке или рядом. Значит, кто-то об этом подумал.
Первая ложка проходит, и происходит странное: я вдруг понимаю, что хочу есть.
Не «надо поесть». Не «организму требуется». А хочу — так, как хотят в двадцать лет, когда желудок делается главным органом и сам решает за тебя.
Я ем.
Лида не говорит ни слова.
Она сидит на ящике, положив руки на колени, и смотрит в сторону входа. У неё усталое лицо — не то усталое, которое от бессонницы, а то, которое от количества людей. Я это лицо знаю: так выглядит человек, через которого за сутки прошло сорок чужих болей, и он честно на каждую отреагировал.
— Не спрашиваешь, — говорю я с полным ртом.
— О чём?
— О Берлине.
Лида пожимает плечом.
— А что о нём спрашивать. Попали — я слышала. Все вернулись — я видела. Остальное мне зачем?
— Все спрашивают.
— Я не все.
Я ем дальше.
За входом кто-то проходит, разговаривая; голоса удаляются. Слышно, как далеко работает мотор — прогоняют, наверное, на девятом. Пыль в косом луче медленно оседает и снова поднимается, когда мимо входа проходят.
— Ковалёва.
— М?
— Спасибо.
— Не за что.
— За кашу.
— Иванов, — говорит она, — ты когда последний раз ел сидя?
Я держу ложку над котелком, перебираю последние часы.
— Вчера перед вылетом. С вами, со всеми. Сегодня у котла так и не сел — слушал, потом к Рябову пошёл.
— Вот. — Она встаёт, поправляет сумку на плече. — Поэтому.
И вот здесь я делаю то, что делаю всегда, и в первую секунду даже не замечаю, что делаю.
Там остаётся ещё на треть котелка. Я протягиваю его ей.
— Доешь. Ты со смены.
Лида смотрит на котелок.
Потом на меня.
И у неё делается такое лицо, что я моментально понимаю: сказал глупость.
— Иванов.
— Что?
— Поставь на место.
— Ты...
— Я поела. Час назад, у котла, сидя, из своей миски, при трёх свидетелях. — Она садится обратно на ящик, и садится так, что становится ясно: пока я не доем, она не уйдёт. — А это твоя порция. Мыкола отложил, потому что ты не пришёл. И греть я её ходила не для того, чтобы ты мне её вернул из вежливости.
— Я не из вежливости.
— Из вежливости. У тебя это на лбу написано: «сейчас отдам, буду хороший».
Я сижу с котелком в руках и ничего не могу возразить, потому что она права.
Это и правда рефлекс. Старый, как я сам. В той жизни я отдавал последнее жене, дочери, штурману, дежурному технику — кому угодно, — и мне это казалось естественным и правильным, и только один раз, много лет назад, Вера сказала мне почти теми же словами: «Паша, ты этим не заботишься. Ты этим отказываешься быть человеком, о котором заботятся».
Я тогда не понял.
Я и сейчас не то чтобы понял. Но я вижу перед собой человека, который отстоял смену, потом пошёл греть чужую кашу, потом сидел тут неизвестно сколько и ждал, — и который сейчас требует от меня одного: съесть.
— Ладно, — говорю я.
— Ладно?
— Ладно.
И доедаю.
Лида молчит. Потом снимает руку с ремня сумки — она держалась за него всё это время, пальцами, крепко, — и разжимает пальцы, и трясёт кистью.
— Затекла?
— Ремень узкий, — говорит она. — Всё собираюсь подложить что-нибудь.
— Так подложи.
— Всё собираюсь.
Я ставлю пустой котелок на ящик.
Несколько секунд мы просто сидим — она на ящике, я на койке, — и никто ничего не говорит, и это оказывается совершенно не неловко.
За входом кто-то смеётся. Мотор на девятом выходит на режим, потом сбрасывает.
— Хороший день, — говорю я.
— Да, — соглашается Лида. — Хороший.
Лида забирает пустой котелок, придерживает у двери край плащ-палатки и выходит. Я ещё слышу, как она здоровается с проходящим санитаром.
Белова приходит около девяти вечера, и по ней сразу видно, что она пришла с чем-то, что ей самой не нравится.
Метеоролог Белова — женщина лет тридцати, узкая, в форме, которая ей велика, с обветренными руками и привычкой говорить, глядя не в лицо, а чуть вбок. В первую неделю я принял это за робость. Потом понял, что она просто думает, пока говорит, и лицо собеседника ей мешает.
— Товарищ старший лейтенант.
— Мария Фёдоровна.
— У меня прояснение.
Я жду.
— Ночью придёт холодный, — говорит она. — Слой разойдётся. С утра и до середины дня будет открыто.
— Насколько открыто?
— Совсем. — Она смотрит мимо меня, на стену. — Видимость больше десяти. Облачность высокая, редкая. Ветер слабый.
— Сколько это продержится?
— От рассвета часов до четырнадцати. Может, до пятнадцати. Потом с запада натянет.
Я думаю.
Восемь-девять часов открытого неба.
За последнюю неделю у нас было два дня, когда база просто лежала под низким слоем, и ничего не прилетало, потому что смотреть было не на что. Мы к этому привыкли настолько, что перестали замечать: наша безопасность держалась не на маскировке, а на погоде.
— Мария Фёдоровна, — говорю я. — Скажите мне про разведчика.
Она поднимает глаза — впервые за разговор.
— Не скажу.
— Почему?
— Потому что я не знаю, когда он прилетит и прилетит ли. — Она произносит это очень чётко, и я понимаю, что этот вопрос ей задавали раньше и, видимо, не один раз. — Я могу сказать, когда будет видно. Не могу сказать, когда прилетят смотреть. Это разные вещи, товарищ старший лейтенант.
— Совершенно согласен.
Она смотрит на меня с подозрением.
— Согласны?
— Абсолютно. Если бы вы мне сейчас назвали час, я бы вам не поверил и, что хуже, начал бы под этот час всё подгонять.
Белова чуть расслабляется.
— Вот и Гордееву я то же самое.
— И что Гордеев?
— Гордеев сказал: «Ну хоть примерно». — Она усмехается одним углом рта. — Я сказала: примерно — в светлое время.
Я смеюсь.
— Мария Фёдоровна, а вы мне вот что скажите. Когда именно слой пойдёт вверх? Утром сразу или постепенно?
— Постепенно. К рассвету будет ещё муть, часам к восьми поднимется, к девяти станет чисто.
— То есть у нас есть ночь и кусок утра.
— Есть.
Я иду к выходу, потом возвращаюсь.
— Ещё вопрос. Если я вас попрошу переехать — вы сможете продолжать наблюдения?
Белова замирает.
— Переехать куда?
— Не вас лично. Вообще. Мы сегодня будем растаскивать быт по укрытиям, чтоб с воздуха читалось меньше. Ваша площадка стоит на открытом.
— Моя площадка стоит на открытом, потому что ей надо стоять на открытом, — говорит Белова, и в голосе у неё появляется металл. — Я не могу мерить ветер из-под сосны.
— Я и не прошу из-под сосны. Я спрашиваю: что вам нужно, чтобы мерить там, где менее заметно?
Она думает.
— Приборы могут стоять где угодно, если есть обзор и если их не закрывает. Но будка... будку я не перенесу. Она тяжёлая, и журналы там.
— Сколько человек нужно?
— Четверо. И телега.
— Будет четверо и телега. Куда ставить?
Белова разворачивает свою карту — маленькую, засаленную по краям, всю в карандашных пометках, которые понятны только ей.
— Вот. — Она тычет пальцем. — Тут пригорок, ветер не экранирован, а сзади кустарник. И до командного пункта ближе, чем сейчас, я меньше бегать буду.
— Так почему вы раньше туда не встали?
— Потому что раньше никто не спрашивал, — говорит Белова. — Мне показали место и сказали: вот тут.
Я запоминаю это.
Не про будку — про то, что человеку два месяца никто не задавал вопроса, удобно ли ему работать.
— Четверых дам сейчас, — говорю я. — Под фонарями успеете?
— Успеем, если не рассусоливать.
— Не будем.
С Гордеевым мы говорим двадцать минут, и он соглашается через семь.
Остальные тринадцать уходят на детали, и детали эти оказываются важнее принципа.
— Столовую не тронь, — говорит Гордеев. — Я тебе кухню дробить не дам. У нас один котёл и один повар.
— Я не дроблю кухню. Я развожу места, где едят.
— Это одно и то же.
— Нет. — Я беру карандаш. — Смотри. Кухня остаётся, где стоит, Мыкола варит в одном котле. Меняется другое: люди не сходятся все сразу в одно место в одно время. Три точки раздачи, разнесённые по времени.
— Каша остынет.
— Каша остынет, если её нести в открытых котлах за километр. Мы её понесём в закрытых и на двести метров.
— У нас нет закрытых.
— У нас есть три термоса от санчасти, — говорю я, — которые Лида отдаст, потому что они у неё стоят пустые, и есть бачки с крышками, которые можно обмотать. Я уже спрашивал.
Гордеев смотрит на меня.
— Ты уже спрашивал.
— Спрашивал.
— До того, как пришёл ко мне.
— Я спрашивал, есть ли бачки. Разрешения я не спрашивал.
Он хмыкает и смотрит на схему.
— Ладно. Дальше что?
— Дальше койки.
— Койки-то зачем? Спят ночью, ночью не видно.
— Спят не только ночью, — говорю я. — И дело не в том, что видно человека. Дело в том, что видно место. Двадцать коек в одном ряду — это объект. Разведчик его снимет, и завтра нам сюда положат.
— А по четыре в пяти местах — это что?
— Это пять неинтересных пятен.
Гордеев барабанит пальцами по столу.
— Иванов, ты понимаешь, что люди устали? Ты их сейчас заставишь таскать койки вместо отдыха.
И вот тут я говорю то, ради чего вообще затеял разговор.
— Не заставлю. Мы перенесём то, что они сегодня и так делают.
— Не понял.
— Сегодня вечером у нас будет что? Люди сядут кучей и будут до ночи обсуждать Берлин. Это я гарантирую, это уже началось. Так вот: пусть обсуждают в новом месте. Мы не отнимаем у них вечер, мы его переносим вместе с лавками.
Гордеев молчит.
— И ещё, — добавляю я. — Если мы это сделаем сегодня, за счёт хорошего настроения, то завтра при тревоге они побегут в укрытия, где уже лежат их одеяла. Не в чужую яму, а к своим вещам. Это разница в полминуты, а полминуты — это жизнь.
— Хорошо, — говорит Гордеев. — Делай. Но повара уламывать пойдёшь сам.
Повара уламывать оказывается тяжелее, чем Гордеева.
Мыкола стоит у котла, скрестив руки на груди, и в этой позе в нём килограммов сто двадцать неодобрения.
— Ни.
— Мыкола Остапович...
— Ни, товарищ старший лейтенант. Вы мне одну кухню на три части не режьте. Я вам тут не фокусник.
— Кухня остаётся целиком.
— Як це ціла, если вы раздачу в три места тянете? Хто раздавать буде? У мене двое.
— Раздавать будут не ваши.
Он останавливается.
— А чьи?
— Назначу людей от подразделений. По одному на точку. Ваши накладывают в бачки, назначенные несут и раздают у себя.
— И перемешают всё, — мрачно говорит Мыкола. — И одному густо, другому жидко.
— Тогда пусть ваши накладывают в бачки помешивая.
— Учить мене будете?
— Не буду, — говорю я. — Вы правы: разольют по-разному, и кто-нибудь обидится. Поэтому предлагаю так: вы сами назначаете, кто из троих несёт первым и с какого конца котла черпать.
Мыкола смотрит на меня подозрительно.
— Це я буду командовать?
— Вы. Раздача — ваша.
Он думает, шевеля губами.
— Тры бачка мало, — говорит он наконец. — Каша в бачку остывает швидко, як несты далеко.
— Двести метров.
— Двести — це ничого. — Он прикидывает. — Двести донесут гарячим, як бигом. И щоб не сразу все три, а по черзи: перший понёс, другий накладываю, третий стоит на огне.
— Вот, — говорю я. — Вот это и есть то, что я у вас хотел спросить, а сам не додумался.
Мыкола расправляет плечи, снимает с края котла черпак и подзывает первого из будущих разносчиков.
— Тоди хай, — говорит он. — Але щоб бачки повертали чисті. Бо минулого разу...
— Будут чистые. Кто не вернёт чистый, тот у вас в следующий раз добавки не получит.
— О, — говорит Мыкола с явным удовольствием. — Це діло.
Перенос начинается после половины десятого. Дежурные ставят прикрытые фонари у проходов, чтобы носильщики видели края траншей.
Со стороны это, наверное, похоже на цыганский табор.
По полю в разные стороны тянутся люди с койками — койки несут вдвоём, за спинки, и они гремят; кто-то тащит свёрнутый матрац на плече, кто-то несёт стопку одеял, из которой торчит чей-то котелок. Двое волокут лавку. У лавки одна ножка короче, и её уронили ещё на прошлой неделе, и она теперь качается, и по этому поводу стоит долгая и содержательная перебранка.








