Командир бомбардировщика - 5

- -
- 100%
- +
— Моя и Бурцева. Обе.
— Обе и сработали. Он искал по каналу, а не по зареву.
Литвинов кивает и отходит на шаг, и я вижу, как у него дёргается угол рта — он сдерживает улыбку и злится на себя за это.
Ну и пусть злится. Пусть привыкает к тому, что работа может быть подтверждённой.
— Иванов, — говорит Гордеев. — Приказ по части будет читаться в полдень. Зайди к писарю, посмотри.
— Зачем мне смотреть?
— Затем, что ты обязательно придёшь потом с претензией, а мне переписывать.
Он прав.
Я прихожу к писарю, читаю — и прихожу с претензией.
Писарь, пожилой сержант с чернильным пятном на среднем пальце, выслушивает меня, не поднимая головы, и только вздыхает.
— Товарищ старший лейтенант, я как продиктовали.
— Кто диктовал?
— Из штаба сформулировали.
Я читаю ещё раз.
Экипажи под командованием старшего лейтенанта Иванова и капитана Рябова в ночь на такое-то выполнили удар по промышленному объекту. Результат подтверждён. Отличились: старший лейтенант Иванов, капитан Рябов.
Всё.
Две фамилии. Обе — пилоты.
И вот здесь во мне поднимается очень старое и очень знакомое раздражение. Я его помню по другой жизни, по другим приказам, где в графе «участвовали» стояли позывные бортов, а техник, который в минус двадцать восемь на ветру менял агрегат и уложился к сроку, не стоял нигде.
Это не про награды. Награды — ладно, награды дело такое. Это про то, кто, по мнению бумаги, делает работу.
— Дай перо.
— Товарищ старший лейтенант...
— Дай перо, я не в приказ буду писать, а на отдельном листе. Понесу к капитану.
Гордеева я нахожу в блиндаже. Он ест — консервы прямо из банки, ножом, — и по тому, как он ест, видно, что это первая еда с вечера.
— Ну?
— Приказ неполный, товарищ капитан.
— Мало тебе двух фамилий?
— Мне двух фамилий много.
Он кладёт нож.
— Развивай.
— Штурманы. Оба. Литвинов перенёс точку с горящего на тёмное и взял пеленг на мыс, который потом вывел вторую машину. Бурцев опознал корпус против слепящего пожара и дал привязку, по которой днём работал разведчик. Радисты: Савченко держал повторитель, когда прямой канал ушёл, Ерохин передавал наблюдение. Наземный повторитель — расчёт связи. И техники.
— Все техники?
— Нет, — говорю я. — Не все. Я не буду списком сыпать, кого помню. Я не помню, кто конкретно работал ночью на подготовке. Пусть Плешаков назовёт свою смену, а Руденко — свою. Их фамилии, не мои догадки.
Гордеев молчит, глядя на банку.
— Иванов, ты понимаешь, что если я в каждый приказ начну вписывать по двадцать фамилий, это перестанет что-нибудь значить?
— Понимаю. Поэтому не в каждый. В этот.
— Чем этот особенный?
— Тем, что он первый, где результат доказан не нами. — Я сажусь напротив, потому что стоять уже трудновато. — Товарищ капитан, у нас третий месяц люди возят бомбы в темноту и сами себе рассказывают, что попали. А тут первый раз получилось иначе: одна машина положила, вторая независимо увидела, разведчик днём подтвердил. Это сделали не два пилота. Это сделали человек пятнадцать, и половина из них не летала.
— И что ты хочешь получить?
— Чтобы пятнадцать человек услышали, что они это сделали. Один раз. Дальше пусть будет как обычно.
Гордеев берёт нож, отрезает кусок, жуёт.
— Бурцев, говоришь, против пожара работал.
— Ему в глаза светило. Он попросил круг, Рябов не дал, он всё равно нашёл.
— Рябов не дал круг?
— Не дал.
Капитан хмыкает.
— А ведь мог. Свалил бы потом на необходимость.
— Мог.
— Ладно. — Он отодвигает банку. — Зови Плешакова и Руденко. Пусть дают своих. И Рябова зови, он сам скажет про штурмана, а то ты за него скажешь и получится, что ты и его начальник тоже.
Это точный удар, и я его принимаю.
— Есть.
Связной приводит Рябова вместе с Плешаковым. Капитан сам называет Бурцева и Ерохина, поясняет, кто взял привязку и кто передал её. Гордеев велит писарю вписать обоих, Рябов возвращается к проверке компаса.
Плешаков, оставшись у стола, вытирает руки ветошью и долго не может понять, чего от него хотят.
— Смену? Какую смену?
— Кто ночью на подготовке работал у обеих машин.
— Ну... — Он смотрит в потолок блиндажа. — Кириченко, Гнатюк, Мошкин. Мошкин на второй половине, он у Рябова свечи перебирал. И Тарасенко, но Тарасенко только подвозил.
— Подвозил — значит работал.
— Товарищ старший лейтенант, он на телеге сидел.
— А если бы он на телеге не сидел, чем бы вы свечи перебирали?
Плешаков смотрит на меня с тем выражением, которое у техников обозначает «пилот опять говорит непонятное, но вроде в нашу пользу».
— Ну, пишите Тарасенко.
Руденко называет своих и добавляет от себя оружейника Гриценко — того, кто ночью переставлял подвеску.
— Он у меня не в подчинении, — говорит Руденко. — Но если его не впишете, я приду и спрошу.
— Не приходи, впишем, — говорю я, подвигая ему список для проверки.
К полудню список получается в двадцать одну фамилию, и Гордеев, читая его, дважды поднимает брови, но ничего не вычёркивает.
Приказ читают у котла.
Так вышло не по замыслу, а потому что в полдень у котла всё равно все, а строить людей отдельно — значит отнимать у них те полчаса, которые они могут проспать сидя.
Кухня стоит между двумя грудами хвороста, и от неё идёт тот густой, тяжёлый запах, который на аэродроме сильнее любого другого: перловка, тушёнка, дым. Повар, Мыкола, огромный человек с обожжённым предплечьем, черпает и стучит черпаком о край котла — так он считает порции.
Гордеев становится у котла, разворачивает лист.
Люди слушают вполуха. Это нормально. Приказы читают часто, а есть хочется всегда, и человек, у которого в руках горячая миска, физически не способен сосредоточиться на казённом обороте «за проявленные».
Я стою сбоку и смотрю на лица.
Первые строки проходят мимо всех. Кто-то дует на ложку, кто-то оборачивается к соседу. Гордеев читает про удар, про подтверждение, про Иванова и Рябова.
А потом доходит до списка.
— Штурман старший лейтенант Литвинов. Штурман младший лейтенант Бурцев. Стрелок-радист Савченко. Стрелок-радист Ерохин. Расчёт наземного поста связи: сержант Долгих, красноармеец Пинчук.
Гул у котла не то что затихает — он меняет тон.
Долгих — это тот мальчишка с оттопыренными ушами, который этой ночью сидел на повторителе и которого я до сих пор про себя называл «повторитель», а не по фамилии. Сейчас он стоит с миской в третьем ряду и перестаёт жевать.
Пинчук рядом с ним оборачивается, будто ищет, кто это сказал. Гордеев продолжает: за работу на контрольных сеансах и подготовку сменщиков — Гурьев, Журавлёв, Костенко. Федя поднимает голову, Тимка осторожно поворачивается к нему всем корпусом.
— Техники: старший техник-лейтенант Плешаков...
И вот тут Мыкола перестаёт черпать.
Он стоит с занесённым черпаком, и очередь перед ним замирает, и никто не возмущается, потому что все уже поняли, что сейчас будет.
— ...техник Руденко, младший воентехник Кириченко, механик Гнатюк, механик Мошкин, красноармеец Тарасенко...
Тарасенко стоит в самом конце очереди.
Ему лет девятнадцать, у него длинная шея и оттого вид вечно вытянувшегося. Когда звучит его фамилия, он сначала не реагирует. Потом соображает. Потом смотрит по сторонам — не шутка ли — и краснеет так, что это видно через загар и грязь.
Сосед толкает его локтем.
— Це ж ты.
— Та я ж тільки возив.
— Ну и шо. Возив.
Мыкола зовёт Тарасенко к котлу. Соседи пропускают его вперёд, кто-то подталкивает за плечо; парень протягивает котелок, всё ещё оглядываясь на очередь. Повар опускает черпак и наливает ему полную, не по краю, а с горкой, и сверху кладёт лишний кусок хлеба, чего он не делает никогда и никому.
— Оружейник старшина Гриценко, — дочитывает Гордеев. — ...и далее по списку.
Он сворачивает лист.
И вот что происходит дальше.
Никто не кричит «ура». Никто не бросает шапку. Строевого восторга, которого я, честно говоря, боялся, не случается.
Вместо этого происходит то, чего я не предусмотрел и что оказывается лучше всего, что я мог придумать.
Люди начинают разговаривать.
— ...а ты его на чём поймал-то, восточный?
— Да я не сразу. Он мне в глаза бил, западный. Капитан говорит: смотри мимо огня...
— Как это мимо?
— А вот так. Не в огонь, а рядом. Оно, знаешь, когда в яркое смотришь, всё остальное чёрное. А отведёшь — и видно, что чернота-то разная...
Это Бурцев. Он сидит на ящике с миской на коленях, и вокруг него уже человек шесть, включая двух молодых штурманов, которые позавчера смеялись над доской с тремя колонками.
С другой стороны Савченко объясняет, размахивая ложкой:
— ...а я на дальнем ничего не слышу. Пусто. Ну, и что мне делать? Я же не могу сказать: слышал, когда не слышал.
— И что?
— А я на повторитель. Долгих сидит, принял, мне минуту выхода отдал. Одну минуту. Мне больше и не надо было.
Долгих, услышав своё имя, немедленно утыкается в миску, но уши у него делаются свекольные.
Я стою и слушаю, и понимаю, что вот это — то самое.
Не приказ. Приказ — только повод.
Важно, что двадцать один человек сейчас имеет право рассказывать про эту ночь как про свою. Не слушать, как про неё рассказывают, а рассказывать. И следующей ночью, когда Долгих будет сидеть на повторителе в четыре часа утра и бороться со сном, у него будет в голове не абстрактный долг, а конкретная минута выхода, которая кому-то понадобилась.
Гордеев подходит, встаёт рядом.
— Ну что, доволен?
— Доволен.
— Двадцать одна фамилия.
— Двадцать одна.
— В следующий раз будет пять.
— В следующий раз и надо пять, — говорю я. — Двадцать одна была нужна один раз.
Он смотрит на очередь у котла, где Тарасенко уже сел на землю и ест свою горку, старательно делая вид, что ничего особенного не произошло.
— Хитрый ты, Иванов, — говорит Гордеев без выражения и уходит.
Рябова я нахожу у его машины через полчаса.
Он стоит на стремянке у левого борта, наполовину влезши в кабину, и оттуда торчат его ноги и зад. Внизу Руденко держит снятый компас и рассматривает его на свет с выражением человека, которому показали чужую нечистую работу.
— Семён Иваныч. Нашли?
Руденко поворачивается.
— Нашли, товарищ старший лейтенант. Идите сюда.
Я подхожу.
— Вот, — он показывает компас. — С ним всё хорошо.
— А что плохо?
— А плохо вот это. — Руденко кивает на кабину.
Рябов выбирается на стремянку, держа плоский железный ящичек для сигнальных патронов. Защёлка цепляется за край люка, капитан зло высвобождает её.
— В июле сунул под доску. Месяц лежал, ничего, — говорит он, опуская ящичек рядом с прибором.
Руденко берёт его за угол и медленно подносит к компасу. Картушка поворачивается вслед за железом. Рябов смотрит, стиснув край стремянки.
— Восемнадцать, — говорит Руденко. — Может, и не ровно восемнадцать, но порядок тот.
— Так он же месяц лежал! — говорит Рябов. — Месяц, и хоть бы что!
— Он месяц лежал, где положили, — отвечает Руденко. — А потом вы четыре часа болтались, и он сполз. Может, на пять сантиметров сполз. Вам этого хватило.
Глава 4

Рябов смотрит на ящичек в чужих руках.
Я знаю, что он сейчас чувствует, потому что сам это чувствовал, и не один раз: когда выясняется, что смертельная штука была устроена тобой самим, буднично, походя, много недель назад.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он, не глядя на меня. — Вы сейчас скажете что-нибудь про порядок в кабине.
— Не скажу.
— Скажете.
— Рябов, — говорю я. — У меня в тринадцатом у правого борта до сих пор лежит запасной ключ. После ремонта увидел и оставил: вдруг понадобится. Вечером выну.
Он поднимает голову.
— Правда лежит?
— Правда.
— И вы про него забыли?
— Забыл начисто. Вспомнил вот сейчас, глядя на вас.
Руденко хмыкает и уносит компас.
Мы остаёмся вдвоём у стремянки. Над нами гудит муха, где-то на той стороне поля с грохотом роняют что-то железное, и там же немедленно начинают ругаться.
— Бурцева в приказ вписали, — говорит Рябов.
— Вписали.
— Хорошо, что Гордеев не ограничился нами двумя.
— Хорошо, что вы сами назвали своих. Я за всех фамилий не знал.
Рябов кивает и вытирает щёку рукавом, размазывая полосу шире.
— Он утром ходил как именинник, — говорит он. — Потом сел за карту и до сих пор сидит. Говорит, надо записать, пока помнит.
— Вот за это я, собственно, и пришёл.
— За чем?
— Вы ему круг не дали.
Рябов сразу твердеет лицом.
— Не дал.
— Почему?
— Потому что по нам уже стреляли, и второй заход над той же точкой — это...
— Я не про то спрашиваю, — перебиваю я. — Причину я знаю, я бы тоже не дал. Я спрашиваю: почему вы при этом не отменили ему задачу?
Рябов молчит.
— Другой бы сказал, — говорю я, — «круга нет, значит, и подтверждения не будет, пиши: не наблюдал». И был бы прав, и никто бы к нему не придрался. А вы сказали: работай в том заходе, который есть, а не хватит — так и скажешь.
— Ну сказал. И что?
— А то, что он в этом заходе нашёл.
Рябов смотрит на свои руки.
— Знаете, что я думал, пока он там сопел? — говорит он. — Я думал: ну вот, сейчас не найдёт, и вся ваша затея развалится, и я буду тот, кто её развалил. И буду виноват, хотя всё сделал правильно.
— И?
— И решил, что пусть. Я ему круг дать не мог. Значит, могло не получиться. Значит, надо было признать, что не получилось.
— Вот, — говорю я.
— Что «вот»?
— Вы сейчас описали ровно то, ради чего всё это затевалось. Я вам позавчера полчаса объяснял и не объяснил. А вы за пять минут над целью сделали.
Рябов фыркает.
— Иванов, вы мне позавчера объясняли, что мой строй никуда не годится.
— Я объяснял не это.
— Это я услышал.
Он говорит без злости, устало, и я понимаю, что он с этим ходил все двое суток.
— Рябов. — Я сажусь на нижнюю ступеньку стремянки, потому что колено велит сесть. — Вы тогда сказали: молодых терять не хочу, они в одиночестве пропадут. Помните?
— Помню.
— Так вот, я вчера всю обратную дорогу считал минуты до вашего сеанса. И когда Савченко сказал, что у вас компас, у меня первая мысль была — дать вам мой курс.
— Почему не дали?
— Потому что мой курс вам не подходил. У вас была другая высота, другой ветер и другой остаток. Я бы вам дал уверенность вместо опоры. Уверенность — штука хорошая, пока не выяснится, что она чужая.
Рябов долго молчит.
— Мыс этот, — говорит он наконец. — Я его прошёл на семь минут позже вас. Семь минут. Если бы Бурцев не проверил очертание мыса и направление по своей карте, мы могли бы принять другой выступ берега. Тогда и ваши цифры только запутали бы.
— И что бы делали?
— Пошёл бы на юг до берега, а там вдоль. Долго, зато с землёй.
— Правильно бы делали.
— Долго, — повторяет Рябов. — Горючего бы впритык.
— Впритык — это не насухо.
Он усмехается.
— Иванов, вы вообще когда-нибудь пугаетесь?
Я думаю, как ответить, и решаю ответить честно.
— Постоянно, — говорю я. — Только пугаюсь заранее и по частям. На это уходит всё моё воображение, и на месте уже ничего не остаётся.
Рябов смотрит на меня со странным выражением.
— Сколько вам лет?
Вот этот вопрос я не люблю.
— Двадцать.
— Врёте.
Внутри у меня что-то холодеет и тут же встаёт на место.
— Документы принести?
— Да не в документах дело. — Он машет рукой. — Говорите вы, как мой первый командир. Ему было сорок шесть, и он всё время считал наперёд, и его это бесило больше, чем нас.
— Может, я после той контузии стал скучнее, — говорю я.
— Может, — соглашается Рябов. — Ладно. Что вы от меня хотите ещё?
— Тетрадь.
— Какую тетрадь?
— Литвинов ведёт тетрадь признаков. Не расчёты, а то, чем отличают одно от другого. Я велел завести вторую и отдать Бурцеву.
Рябов хмурится.
— Это ещё зачем? У него и так карта, планшет, бортжурнал.
— Затем, что через месяц вы с ним разойдётесь по разным машинам, и его приём уйдёт вместе с ним.
— Какой приём?
— «Смотри мимо огня».
Рябов останавливается.
— Так это не приём, — говорит он. — Это я ему просто сказал.
— Вы ему сказали то, до чего дошли сами, за два года и, я думаю, не бесплатно. Он этим вчера нашёл цель. Сегодня у котла объяснял стрелкам на пальцах, откуда смотреть. Я слышал, как они начали спрашивать про свои случаи.
Рябов молчит.
— Вот это и есть приём, — говорю я. — Вещь, которую можно передать за двадцать секунд, если знать, как показать.
— И сколько у меня ещё таких, по-вашему?
— Штук двадцать. И вы про них не знаете, потому что они вам кажутся очевидными.
Рябов трёт лоб, размазывая полосу окончательно.
— Ладно, — говорит он. — Пусть заводит тетрадь. Только с одним условием.
— Каким?
— Что я туда тоже буду писать. А то он мои же слова запишет неправильно, и через полгода в полку будут учить чему-нибудь противоположному.
— Идёт.
Я поднимаюсь со ступеньки. Колено отзывается.
— Иванов, — говорит Рябов мне в спину.
— Да?
— Спасибо, что не полезли меня выводить вчера.
— Не за что.
— Есть за что. — Он лезет обратно на стремянку. — Если бы вы влезли, я бы пошёл за вами. И был бы всю жизнь уверен, что сам бы не нашёл.
Федю я нахожу у ремонтной стоянки.
Он сидит на перевёрнутом ящике с миской, но не ест — миска стоит рядом на земле, а сам он держит на коленях лист фанеры, на котором ещё вчера углём нарисовал схему секторов.
Рядом на корточках сидит сменный стрелок — тот, нижний, фамилия Дюжев, — и водит по схеме пальцем.
— Вот здесь, — говорит Дюжев. — Вот на этом месте. Когда мы с прожектора уходили, я его потерял, кто снизу-то. Совсем потерял. И начал крутить.
— И?
— И вспомнил твою метку. Ты ж говорил: если потерял — не крути, а вернись на метку и жди. Я вернулся. Он через три секунды оттуда и вылез.
Федя молчит.
Я стою в десяти шагах и вижу его профиль: он хмурится, и правая рука в косынке прижата к груди, и по нему видно, что сейчас он полезет искать, что надо поправить.
— Метку проверим ещё, — говорит Федя. — Не сбилась ли посадка, когда тебя в крене прижало. Если ты...
— Федь.
— Что?
— Да я тебе спасибо говорю, а ты мне про метку.
Федя осекается.
Он молодой совсем, и у него всё написано на лице, даже когда он старается. Сейчас на лице написано, что он не умеет принимать благодарность и что ему от неё физически неудобно, как от тесного воротника.
— Ну... — говорит он. — Ну, ладно.
— Не ладно, а спасибо.
— Да иди ты.
Дюжев смеётся, поднимается и уходит, а Федя остаётся сидеть с фанерой на коленях.
Я подхожу.
— Метку действительно надо двигать?
— Пока не знаю. — Он с готовностью хватается за это. — Сектор у установки тот же, а Дюжева в крене с места стянуло. Сначала посмотрю, как он упирается. Моя метка ему опору не заменит.
— Проверишь с ним.
— Проверю.
— Ешь давай, остынет.
Он берёт миску левой рукой, неловко.
— Товарищ старший лейтенант.
— М?
— А правда, что в приказе...
— Тебя назвали за подготовку сменщика, — говорю я. — Ты слышал, только, кажется, решил, что речь о другом Костенко.
Федя кивает и опускает глаза в миску.
— Ага. Понятно.
— Не всё понятно, — говорю я. — В приказе одна строка. А Дюжев сейчас рассказал тебе, что именно в этой строке: он вернулся на метку и снова нашёл свой сектор. Теперь это осталось в нём, даже если бумага потеряется.
Он ест и молчит.
— Всё равно обидно, что не летал? — спрашиваю.
— Немного. — Он жуёт. — Но меньше, чем думал.
Тимку я встречаю на полпути к санчасти.
Он идёт мне навстречу с наушниками на шее — не на голове, а именно на шее, как носят щёголи-радисты, — и по походке я вижу, что он доволен собой сверх обычного.
— Товарищ старший лейтенант!
— Журавлёв.
— Мне Савченко наушники вернул.
— Ему за это спасибо?
— Он сказал, — Тимка поднимает палец, — он сказал, что моя фраза лучше его объяснения.
— Какая фраза?
— «Повтори принятое». Он говорит: я бы пять минут растолковывал, что мне нужно, а тут три слова — и человек сам понял.
Я смотрю на него.
Левая сторона лица у Тимки всё ещё в повязке, и глаз под ней он бережёт: держит голову так, чтобы не переводить взгляд рывком. Когда он оборачивается, он оборачивается всем корпусом.
— Журавлёв.
— Я.
— Ты в приказе есть?
— Есть, — говорит он весело. — За землю и за Савченко. Я сначала не понял, что уже меня читают.
— Что не летал — грызёт?
Тимка задумывается — честно задумывается, секунды на три.
— Не-а, — говорит он. — Меня другое грызёт.
— Что?
— Что за инструкторские наушники пайка не дают.
И смотрит на меня в ожидании.
Я не смеюсь. Я делаю серьёзное лицо, какое умею делать только я, и говорю:
— Напиши рапорт.
— Товарищ старший лейтенант!
— Напиши, напиши. Через Плешакова. Он тебе объяснит, как оформляется требование на паёк за педагогическую деятельность.
Тимка ржёт и тут же морщится — смех дёргает щёку.
— Больно?
— Нормально.
— Не «нормально», а больно. Учись отвечать правильно, а то тебе Лида допуск не подпишет никогда.
Вот на этом слове он перестаёт смеяться.
— А она... — Он останавливается. — Товарищ старший лейтенант, она сказала когда?
— Не сказала.
— Совсем?
— Совсем. — Я кладу руку ему на плечо. — Тимка. Тебя сегодня похвалили за работу, которую ты сделал на земле. Это не аванс за кабину. Это отдельная вещь.
Он молчит.
— Ты хотел, чтоб было наоборот, — говорю я. — Чтоб похвалили и сразу пустили. Так не будет.
— Я понимаю.
— Не понимаешь. Но запомнил, и на сегодня хватит.
Плешаков находит меня сам в начале второго, и находит с тем особенным выражением, с каким техник приходит просить.
— Товарищ старший лейтенант. Есть разговор.
— Пробоина?
— Пробоина.
Мы идём к машине.
Дыра в обшивке оказывается не такой страшной, как я боялся ночью, и хуже, чем хотелось бы. Осколок вошёл под острым углом с правого борта, за центропланом, разорвал лист по волокну на длину ладони, задрал края наружу и вышел, ничего толком не задев.
Руденко уже здесь: забрался через открытый люк внутрь фюзеляжа и проверяет набор у разрыва.
— Стрингер целый, — говорит он оттуда. — Шпангоут целый. Повезло.
— Значит, только лист?
— Только лист. — Он выбирается, отряхивается. — Но лист нужен. Заплату из чего попало я ставить не буду, тут поток.
— Дюраль есть?
Плешаков и Руденко переглядываются, и по этому переглядыванию я понимаю, что разговор будет неприятный.
— Есть, — говорит Плешаков. — Лист есть. Один. И он обещан.
— Кому?
— Девятому борту. У них лючок и кусок капота.








