Командир бомбардировщика - 9

- -
- 100%
- +

Глава 1

Задачу Зорин ставит сам, и я сижу в углу землянки на ящике и слежу за собственным ртом.
Это, оказывается, отдельная работа — молчать, когда у тебя есть что сказать. Особенно когда сказать хочется не потому, что человек ошибается, а потому что ты сделал бы иначе.
К марту ремонтная бригада вернула седьмой, и после контрольных полётов он снова в строю. Барсуков тоже прибыл со своей восстановленной машиной: теперь в полковые группы назначают и его экипаж. На предстоящую ночь штаб собирал шесть бортов из нескольких звеньев.
Землянка набита: два экипажа пары, экипаж отдельного борта, штурманы, Литвинов у карты, Тимка с расписанием частот. Печка топится плохо, дым идёт в помещение, и через десять минут все начинают говорить чуть громче, чем надо.
— Повторяю границы, — говорит Зорин. — Первый участок — вот эта рамка. Не полоса, не клин, а рамка: если я скажу «клин», вы полезете к дальнему концу, а там пятьдесят километров ширины и мы там ничего не осмотрим. Работаем ближний край.
— А если по дороге увидим что-то за рамкой? — спрашивает штурман ведомого, молодой, с обмороженными скулами.
Он спрашивает, глядя на меня.
Я смотрю в потолок, хотя край карты виден прямо передо мной. Зорин ждёт; я не помогаю ему ни словом, и штурман наконец замечает, кому оставлено место у карты.
Пауза длится секунды две, потом парень доходит и переводит взгляд на Зорина, и Зорин отвечает:
— Увидите — запишете и доложите. В сторону не сворачиваем. У нас световое окно в двадцать две минуты, и я не хочу потратить его на интересное.
Вот с этой секунды всё и меняется. Я это вижу по комнате. Не по словам — по тому, как поворачиваются головы. До сегодняшнего дня они слушали Зорина и косились на меня. Теперь начинают слушать Зорина и косятся на Зорина.
— Отдельный борт, — говорит он и поворачивается к Сухих.
Лейтенант Сухих — плотный, невысокий, из тех, кто всегда выглядит выспавшимся. Штурман у него Гриневич, тощий, с длинными руками, лучший в полку по расчётам после Литвинова и знающий об этом.
— Твой сектор западный, — говорит Зорин. — Поворотная точка — здесь, время четыре двенадцать. В четыре пятнадцать — короткий доклад. Плановый доклад: «прошёл, иду домой». Без длинного описания. Об отказе или иной беде передаёшь сразу, этого срока не ждёшь.
Сухих задерживает карандаш над поворотной точкой.
— А если будет что доложить?
— Доложишь на земле. В четыре пятнадцать мне нужно знать не что ты видел, а что ты живой.
— Понял.
— Обязательный поворот домой — не позднее четырёх двадцати по остатку, независимо ни от чего. Если в четыре двадцать ты ещё там и тебе очень интересно — ты уже нарушил.
Гриневич подаётся через плечо Сухих и показывает длинным пальцем на последнюю отметку маршрута.
— Товарищ лейтенант. А если доклад не пройдёт? Там дальность, да ещё ночь.
— Тогда мы будем считать, что ты не доложил, — говорит Зорин. — Со всеми последствиями. Поэтому передаёшь три раза с интервалом в минуту и не ждёшь квитанции.
Я перевожу взгляд на Литвинова. Литвинов чуть заметно кивает: правильно.
Я успеваю за всё совещание сказать ровно две фразы, и обе — не про маршрут.
Первая: спрашиваю Тимку, кто будет сидеть на приёме на земле и есть ли подмена. Оказывается, есть, Савченко.
Вторая: спрашиваю у оружейников, снят ли лишний вес с отдельного борта, потому что ему идти дальше всех.
Про маршрут я не говорю ничего, и это стоит мне некоторого количества нервов.
Они уходят в час тридцать.
Ночь тихая, морозная. Над озером пока облачно, но к осмотру ближних участков Белова обещала разрыв: пару выводили к площадкам под низкую луну. Западному борту предстояло прежде всего проверить движение по направлению; снимок требовался только при пригодном освещении. Моторы уходят один за другим, и по звуку слышно, что машины идут тяжело: на разведку дали расчётную заправку каждому борту, с учётом его ограничений.
Я иду в блиндаж командного пункта и сажусь ждать.
В четыре семнадцать Тимка сообщает, что отдельный борт пропустил все три передачи. Проверяем дежурный приём, запрашиваем соседние узлы и его запасные площадки. Пока нет ответа, остаётся ещё расчётное время возвращения; на карте я держу западный маршрут отдельно от работы пары.
Ждать я не умею — об этом мне ещё в октябре сказала Лида, и она была права, и с тех пор ничего не изменилось, кроме того, что теперь я об этом знаю.
Пара возвращается в пять двадцать и пять тридцать пять.
Зорин вваливается в блиндаж прямо в меховых штанах, стаскивая с головы шлемофон, и лицо у него такое, какое бывает у человека, которому есть что рассказать.
— Первый участок пустой, — говорит он. — Ровное поле, старые следы, снегом замело, работали там в январе, не позже. Второй — есть.
— Что есть?
— Полоса укатана. Свежая. — Он тычет пальцем в карту, которую Литвинов уже разворачивает. — Вот тут. Мы прошли на семистах, я видел два снежных обвалования, между ними тёмное. И дым. Не из трубы — низкий, стелется, как от печек в землянках. И следы техники, поперёк, к лесу.
— Снимки?
— Восемь кадров. Сомов уже забрал плёнку.
Литвинов ставит отметку.
— Это в пределах твоей рамки?
— В пределах. Даже ближе, чем я ожидал.
Я смотрю на карту, и у меня внутри поднимается то самое, ради чего люди работают: когда месяц сидения над чужими бумажками вдруг превращается в конкретную укатанную полосу с дымом, до которой два часа лёту.
— Хорошо, — говорю я. — Очень хорошо, Виктор.
— Товарищ старший лейтенант, — напоминает Тимка от аппарата. — От Сухих по-прежнему ничего.
В блиндаже становится тихо.
— В четыре пятнадцать?
— Ни в четыре пятнадцать, ни в четыре шестнадцать, ни в четыре семнадцать. Я слушал сплошняком. Ничего.
— Приём был?
— Приём был чистый, — говорит Тимка. — Я в это время принял два посторонних и погоду от «Ольхи». Наш приёмник работал. Но его сигнал мог не дойти, за дальнюю машину я не ручаюсь.
Зорин молча садится на ящик и начинает расстёгивать куртку — не потому, что жарко, а потому что рукам надо что-то делать.
— Может, передатчик, — говорит он.
— Может, — соглашаюсь я.
Расчётная посадка у Сухих — пять сорок пять.
В пять сорок пять его нет. В пять пятьдесят его нет. В шесть ноль пять Литвинов, не поднимая головы, говорит:
— Запас на задержку кончился.
Он это говорит буднично, потому что так надо. У нас заведено: кто-то один произносит вслух, что время вышло, и после этого все перестают надеяться и начинают работать. Обычно это делаю я. Сегодня это делает Литвинов, и я ему благодарен.
— Тимка. Всем постам: слушать в его секторе. Отдельно спроси дорожников и ледовые посты: не слышали ли самолёта, не видели ли вспышки, с указанием времени. Время пусть называют своё и говорят, откуда его взяли.
— Есть.
Зорин подходит к карте и раскладывает свою.
— Вот, — говорит он. — Я нарисовал два цвета. Красным — где я его действительно видел или слышал. Синим — где предполагаю.
Я смотрю. Красного там до обидного мало: взлёт, первые сорок километров, когда они ещё шли вместе, и один обмен по радио в два ноль восемь. Дальше — синее.
— Это правильно нарисовано, — говорю я.
— Толку-то.
— Толк есть. Если бы ты мне сейчас нарисовал всё красным, я бы полез искать по синему и решил бы, что ищу по красному.
Один из выносных постов ледовой службы стоит в двадцати восьми километрах от берега. Печку туда доставили вместе с оборудованием для нашего берегового пункта; теперь и там есть тепло и двое связистов. Сам сруб, где Анна Петровна налаживала котлы, остался на берегу.
Только человек, которого мы ищем, сам туда не придёт.
Я иду к себе за курткой в шесть двадцать.
Это происходит само. Я даже не принимаю решения — я просто встаю, выхожу, иду по протоптанной в снегу тропе к своей землянке, беру с гвоздя меховую куртку и уже наполовину надеваю, когда в дверях появляется Зорин.
— Вы куда?
— В воздух.
— Зачем?
Хороший вопрос. Мне на него нечего ответить в терминах, которые он примет, и я отвечаю в терминах, которые есть.
— Затем, что у меня в озере четыре человека, и я не собираюсь сидеть на телефоне.
Зорин заходит внутрь и прикрывает дверь.
— Вы куда пойдёте? — говорит он.
— На дальний край. Туда, куда он дошёл.
— Он туда не дошёл.
— Откуда ты знаешь?
И тут он делает то, чего я от него ещё прошлой осенью не дождался бы: он не начинает спорить голосом. Он достаёт из-за пазухи сложенную вчетверо карту, расстилает её прямо на моих нарах и придавливает углы моей же кружкой и планшетом.
— Смотрите, — говорит он. — Ветер.
— Северо-восточный.
— Северо-восточный, пятнадцать на высоте, — говорит Зорин. — На туда — попутный в скулу, на обратно — встречный. Теперь считайте. Поворотная у него в четыре двенадцать. Если он повернул и пошёл домой, у него путевая падает до двухсот шестидесяти, не больше.
— Допустим.
— А теперь вот это. — Он достаёт вторую бумажку, тимкину, с закорючками. — «Гряда», ледовый пост номер три. В четыре тридцать один слышали самолёт, низко, идёт на восток. Записано сразу, время по своим часам, часы сверены с трассой вчера вечером.
Я смотрю на карту.
— Четыре тридцать одна, — говорит Зорин. — От поворотной точки до поста номер три при его путевой — это как раз девятнадцать минут. Сходится.
— А если это был не он?
— Мог быть не он, — соглашается Зорин. — Но если он ушёл дальше на запад, как вы хотите искать, то у нас нет вообще ничего: оттуда наши посты ничего не слышат. А если он шёл домой, у нас есть эта минута, и она ложится точно.
Я стою с курткой в одной руке и смотрю на его карту.
Я знаю, что он прав. Я это понял уже на слове «ветер». Но у меня в груди сидит очень простая вещь, которую мне надо сейчас пережить и не выплеснуть на человека, который не виноват.
— Виктор, — говорю я. — Скажи мне честно. Ты меня сейчас останавливаешь потому, что я не прав, или потому, что не хочешь отдавать поиск?
Он не отводит глаз.
— И то, и то, — говорит он.
Вот за это я его и держу.
— Хорошо, — говорю я. — Дальше.
— Дальше вот что. Если пойдёте вы, вам надо заново взять весь его маршрут: что он должен был видеть, где мог отвернуть, где у него точки. Это час работы с Аркадием Михайловичем. У меня это уже в голове, я эту рамку четыре дня чертил. Пока вы будете входить в мой вылет, мы потеряем свет.
— Сколько у нас света?
— Рассвет в восемь, — говорит Зорин. — Нормально видно с половины девятого. Темнеет после шести. Девять с половиной часов. Из них я в воздухе могу быть примерно четыре с половиной за один раз, потом заправка.
— То есть два вылета.
— Два. Один — до полудня. Второй — вторая половина.
Я кладу куртку на стул.
Кладу аккуратно, не бросаю, и сам этому удивляюсь: у меня внутри в этот момент очень хочется её именно бросить.
— Поиск ведёшь ты, — говорю я. — Единолично. Я тебе в воздухе не командую и с земли маршрут не правлю. Всё, что мне видно с земли, я тебе даю как сведения, а не как указания.
— Понял.
— И два условия. Первое: каждые двадцать минут — доклад, даже если пусто. Второе: время посадки назначаю я, и оно не обсуждается.
— Согласен.
— Тогда иди ешь. У тебя двадцать минут.
Он уходит. Я остаюсь один в землянке, смотрю на куртку на стуле и думаю о довольно неприятной вещи.
Мне сейчас было легче поднять машину и полететь.
Не потому, что я такой храбрый. Потому что в воздухе всё просто: у тебя есть курс, высота, время, и всё, что произойдёт, произойдёт при тебе. А тут я останусь на земле, и всё, что случится с четырьмя людьми на льду, случится без меня, и я об этом узнаю из чужих слов по телефону.
Я эту разницу знаю по прошлой жизни очень хорошо. Это разница между «делать» и «обеспечивать». И вторая работа тяжелее, и за неё никогда никого не хвалят.
Полк ко мне начинает просыпаться в семь.
К семи в блиндаже уже теплее, у Тимки на столе разложены три пачки бумажек, Литвинов чертит, а я говорю по телефону с майором Кострицыным.
Начальник штаба — человек неглупый и, по-моему, никогда не спящий. Разговор у нас идёт ровно и неприятно.
— Иванов. Мне доложили: вы запрашиваете самолёт и горючее на поиск.
— Запрашиваю. Одну машину, два вылета.
— Одну машину на весь день.
— Одну машину на весь день.
— У вас сегодня ночью задача, — говорит Кострицын. — По той самой полосе, которую ваш Зорин утром сфотографировал. Пока там дым и следы. Через два дня они могут уйти.
— Знаю.
— И вы понимаете, что снимая Зорина с ночи, вы снимаете лучшего ведущего.
— Понимаю.
— Так вот объясните мне, — говорит Кострицын, — почему я должен согласиться отдать исправную машину, горючее и ведущего экипажа на точку, которой у вас нет.
Хороший вопрос, и задан он правильно: он не говорит «на людей, которых, наверное, уже нет». Он говорит «на точку, которой нет», и это честная формулировка проблемы.
— Товарищ майор, — говорю я. — Точка появится через два-три часа. У нас есть время, ветер и одно наблюдение с поста номер три. Полоса, которую надо осмотреть, — километров сорок на двенадцать. Это один день работы одной машины.
— А если её там нет?
— Тогда мы потеряли день и горючее.
— А если есть?
— Тогда у нас четыре человека и, может быть, кассета Гриневича.
Пауза.
— Про кассету не надо, — говорит Кострицын. — Не торгуйтесь кассетой, вы не за ней идёте.
— Не за ней, — соглашаюсь я. — Виноват.
— Вот это лучше. — Он слышимо перекладывает бумаги. — Иванов, я вам дам машину. Но я вам дам её так, как я это понимаю, а вы напишете, как вы это понимаете, и мы оба подпишем, чтобы завтра не вспоминать по-разному.
— Согласен.
— Поисковое окно — до темноты сегодняшнего дня. Горючее — по фактическому расходу двух вылетов. Ночная задача выполняется сокращённым составом. Изменение дежурного состава подписываете вы как исполняющий обязанности.
— Подпишу.
— И вот ещё что. — Голос у него меняется. — Вы там аккуратнее с формулировками в журнале. «Поиск экипажа» — это одно. «Поиск самолёта» — другое. Пишите первое, потому что за первое с вас спросят мягче.
— Я напишу то, что есть.
— Я вам как раз и говорю: пишите то, что есть, а не то, что красивее.
Мы кладём трубки, и я минуту сижу и думаю, что начальник штаба, которого весь полк считает сухарём, только что подсказал мне, как не подставиться.
Зорин приходит через десять минут, уже одетый, и приносит вторую половину задачи.
— Товарищ старший лейтенант. Мне мало самолёта.
— Говори.
— Допустим, я их найду. — Он ставит палец на карту. — Дальше что? Я над ними покружу, помашу крылом и уйду домой. У меня в машине нет ни верёвки, ни лошади, ни людей.
— Сесть рядом?
— На лёд? Не сяду, — говорит он сразу. — И никому не дам. В марте на озере лёд — как старый ботинок: сверху вроде целый, а внутри уже всё.
— Тогда что тебе нужно?
— Сани, — говорит Зорин. — Лёгкие, не грузовые. Лошади. Люди с верёвками, с пешнями и с досками. И чтобы они вышли не когда я найду, а сейчас.
Вот это уже разговор.
— Обоснуй «сейчас».
— Обосную. — Он берёт линейку. — От берега до вероятной полосы — двадцать пять — тридцать. Санями по льду — шесть-семь километров в час, и это если дорога. Значит, четыре часа. Если они выйдут после того, как я найду, — а найду я, дай бог, к полудню, — они придут к четырём. Света после четырёх останется мало. Любой обход вытолкнет эвакуацию в сумерки, на ощупь, по слабому льду.
— А если выйдут сейчас?
— Если выйдут сейчас, к полудню они будут у поста номер три или четыре. Это не в конце пути, это в середине. И тогда от находки до них — не тридцать километров, а десять. Час с небольшим.
— То есть ты хочешь, чтобы они ждали на льду.
— Я хочу, чтобы они ждали не на берегу, — говорит Зорин. — Разница в три часа.
Я смотрю на него и понимаю, что этот разговор я мог бы не вести вовсе: он всё продумал до того, как пришёл.
— Принято, — говорю я. — Кто поведёт сани?
— Не знаю. Это не моё.
— Твоё, — говорю я. — Но не сегодня. Сегодня я освобожу тебе транспорт и назначу людей, а ты будешь их вести с воздуха. Иди.
Дальше полтора часа я занимаюсь тем, что по всем документам называется «организацией взаимодействия», а на деле состоит из семи телефонных разговоров, двух скандалов и одной удачи.
Удача — старшина Пантелеев.
Он из дорожно-эксплуатационной службы, зимует на трассе с ноября, вытаскивал из полыньи, по его собственному счёту, «одиннадцать штук, из них четыре с лошадьми». Мне его отдают, потому что у него сегодня пересменок, и потому что начальник ледового участка, услышав про самолёт, говорит одну фразу: «Своих вытаскиваем».
Скандалы — это транспорт. Полуторку под медицинское имущество мне дают, потом забирают, потом дают снова при условии, что она вернётся после доставки людей. Сани и лошадей выделяет ледовая служба.
К восьми тридцати у меня на бумаге стоит следующее.
Пантелеев с шестью людьми, двумя лёгкими санями и парой лошадей выходит с берега в восемь тридцать и к двенадцати становится у поста номер три. Полуторка с медицинским имуществом и брезентом идёт по трассе и ждёт на твёрдом участке.
Лида в береговом медицинском пункте, и на неё же замкнут приём.
И с санями я отправляю Федю Костенко.
— Зачем? — спрашивает Литвинов.
— Затем, что мне нужен человек, который умеет смотреть и докладывать, — говорю я. — Пантелеев отличный мужик, но он мне будет говорить «нормально идём». А Федя скажет, сколько прошли, что под ногами и что с лошадьми.
Глава 2

— Он же стрелок.
— Он наблюдатель. Стрелок — это то, чем он занимается по ночам.
Федя приходит через десять минут, уже в валенках и с вещмешком, и я вдруг вспоминаю то, о чём мы с ним никогда не говорим.
— Костенко.
— Я.
— Ты плавать не умеешь.
Он смотрит на меня совершенно спокойно.
— Там плавать негде, товарищ старший лейтенант, — говорит он. — Там лёд.
— Костенко.
— Умею не лезть, — говорит он. — Этому меня Пантелеев за полчаса научит, а больше там ничего не надо.
— Верёвку держи всегда.
— Буду.
Он уходит, и я стою в дверях и смотрю ему в спину, и у меня очень нехорошо на душе, и я это отодвигаю, потому что сейчас не время.
Зорин уходит в воздух в восемь ноль пять.
А я сажусь к телефону и начинаю заниматься тем, чем на самом деле занимается командир: разбираться, кто из свидетелей что на самом деле видел.
Их трое, и они не сходятся.
Первый — шофёр с трассы, фамилия Дудко. Его записали на посту номер два. Он говорит: слышал самолёт, низко, около полпятого, шёл на восток, потом звук оборвался.
Второй — постовой на посту номер пять, краснофлотец Заикин. Он говорит: видел вспышку на севере, невысокую, короткую, «как будто фару зажгли и погасили». Время называет — четыре двадцать.
Третий — связист с линии, Мамедов. Он говорит: слышал короткий шум, «как садится наш на трассу», и не придал значения, потому что на трассу садятся часто. Время — около пяти.
Тимка раскладывает все три записки на столе.
— Три свидетеля, три разных минуты, — говорит он. — И вспышка на севере, а звук на востоке.
— Зорин! — говорю я в микрофон. — У тебя есть минута?
— Есть, иду вдоль южной кромки, пока пусто.
— Слушай три наблюдения.
Я читаю ему всё как есть, включая время.
Он молчит секунд двадцать.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он. — А часы у них откуда?
— В смысле?
— Ну, часы. Откуда у шофёра время «полпятого»? У него в кабине часы есть?
Я смотрю на Тимку. Тимка пожимает плечами.
— Тимка, — говорю я. — Запроси пост номер два. Точный вопрос: по каким часам шофёр назвал время и что он в это время делал.
Тимка крутит ручку.
Ответ приходит через семь минут, и он прекрасен.
— Пост два докладывает: Дудко часов не имеет. Время назвал приблизительно. Сказал: «было это, когда я разъезжался со встречной колонной у четвёртого километра».
— Ага, — говорит Литвинов и сразу тянется к журналу движения.
Журнал движения по трассе у дорожников ведётся честно: колонны, время прохода контрольных точек. Это не свидетельские показания, это документ.
— Колонна встречная проходила четвёртый километр в четыре сорок две, — читает Литвинов. — Значит, Дудко слышал в четыре сорок две плюс-минус пять.
— Не в полпятого.
— Не в полпятого. На двенадцать минут позже.
— Теперь Заикин, — говорю я. — Тимка, тот же вопрос на пост пять.
С Заикиным выходит ещё интереснее. Он время назвал по своим часам, а часы у него хорошие, трофейные, но он стоял на посту с полуночи и сменился в четыре тридцать, и вспышку он видел, по его словам, «незадолго до смены».
— А смена по журналу? — говорю я.
— Смена караула в четыре тридцать, — читает Литвинов. — И, судя по записи, в тот день опоздала: сменились в четыре сорок.
— То есть «незадолго до смены» — это не четыре двадцать.
— Это скорее четыре тридцать пять.
Мы сидим над бумажками, и картинка начинает поворачиваться.
— Зорин, — говорю я в микрофон. — Уточнение. Дудко слышал около четырёх сорока двух, восточнее. Заикин видел вспышку около четырёх тридцати пяти, севернее. Мамедов — самое неопределённое, около пяти.
— А расстояние между Дудко и Заикиным? — говорит Зорин.
Литвинов уже меряет.
— Двадцать три километра между постами. До самой вспышки расстояния нет.
Я повторяю обе фразы в микрофон. Зорин отвечает после паузы:
— Тогда это не точка посадки. За семь минут он такое расстояние пролетит. Но мы ведь свели место свидетеля с местом вспышки, а это разные места.
— Или вспышка — не самолёт.
— Или вспышка — не самолёт, — соглашается Зорин. — Ракета, костёр, что угодно. Товарищ старший лейтенант, отдельной целью её не беру. Оставьте направление в журнале: проверю, если остальные следы туда приведут.
Тимка поднимает голову.
— Жалко, — говорит он. — Она такая удобная была. Точка, север, время.
— Вот потому и проверяем, — говорит Литвинов. — Она была удобная. Ты её взял первой, и она тебе испортила всю картину: ты из-за неё смотрел на север, а звук шёл с востока.
— А третий? — говорит Тимка. — Мамедов.
Мамедова я к этому времени уже почти списал, и зря.
— Что у него?
— «Слышал короткий шум, как садится наш на трассу, около пяти». — Тимка вертит записку. — Тут вообще всё плохо. Время приблизительное, слово «около», и он сам говорит, что не придал значения.
— Стой, — говорит Литвинов. — Не в этом дело. Ты прочти, что он сказал.
— «Как садится наш на трассу».
— Вот. Он не сказал «слышал самолёт». Он сказал «как садится».
Я поднимаю голову.
— Он слышал посадку?
— Он слышал звук, который у него в голове означает посадку, — говорит Литвинов. — Это, между прочим, человек, который всю зиму работает на трассе и слышал этих посадок штук двадцать. У него на это ухо натренировано лучше, чем у нас с тобой.
— Тимка. Запроси линию: пусть Мамедова найдут и спросят точно. Не «что слышали», а: чем этот звук отличался от пролёта. И где он в это время был.








