Командир бомбардировщика - 9

- -
- 100%
- +
Ответ идёт долго — Мамедова ищут на линии, потом ведут к аппарату, — и приходит только через сорок минут, когда Зорин уже прошёл половину ровного поля.
— Мамедов передаёт, — читает Тимка. — «Был на семнадцатом столбе. Звук шёл с севера, не сверху, а низко, и оборвался не так, как обрывается пролёт. Пролёт уходит, а этот кончился сразу. Подумал: сел на трассу, как в январе садились».
— Семнадцатый столб, — говорит Литвинов и сразу тянется к линейке. — Вот он. И север от него — это... — Карандаш идёт вверх. — Это ровно наша полоса.
— А время?
— Время у него плохое, — говорит Литвинов. — Но нам его время и не нужно. Нам нужно направление и вот это «оборвался сразу».
Он откладывает карандаш.
— Смотри, что получилось. Дудко дал время, потому что у него была колонна. Мамедов дал направление и характер звука, потому что у него ухо. А Заикин дал красивую вспышку, из-за которой мы чуть не ушли на север. И, заметь, Заикин — единственный, кто был при должности и смотрел специально.
— Записать бы это куда-нибудь, — говорю я.
— Запишем, — говорит Литвинов. — В твою тетрадь. Только сегодня вечером, а не сейчас.
Он берёт карандаш.
— Что остаётся? Остаётся полоса вот здесь. От поста три до поста пять, севернее трассы, шириной километров двенадцать. Два исхода. Или он дотянул до ровного поля — тогда он где-то тут, и его видно. Или он сел за грядой торосов — а гряда вот, тянется на четырнадцать километров, — и тогда его не видно ниоткуда, кроме как с определённого направления.
Я передаю Зорину границы полосы и оба варианта посадки.
— Зорин, принял?
— Слышал, — говорит он. — Иду работать полосу. Сначала ровное, потом гряду. Гряду буду смотреть с двух курсов.
— Почему с двух?
— Потому что торос — это стена, — говорит Зорин. — С одной стороны за ней тень, с другой — свет.
Дальше наступает то, что в отчёте будет называться «проведение поиска», а на деле выглядит как три часа сидения в дыму.
Я в эти три часа делаю следующее.
Пишу в журнал то, что велел Кострицын, и переписываю дважды, потому что с первого раза выходит длинно и с оправданиями.
Ем хлеб с горячей водой, потому что завтрак я пропустил, а обед будет непонятно когда.
Ругаюсь с интендантом из-за брезента, который он не хочет отдавать без накладной, и в итоге беру брезент под свою подпись на клочке бумаги.
Отправляю Савченко подменить Тимку на полчаса, потому что Тимка сидит на приёме с часу ночи и уже начал переспрашивать простые группы.
И ещё — хожу.
Из блиндажа к стоянке, от стоянки обратно. Двести шагов туда, двести обратно. Я это заметил за собой ещё в прошлой жизни: когда не можешь ничего делать руками, ноги начинают работать за всех.
В девять сорок с поста номер два звонит Федя.
Слышно его плохо, линия тянется по столбам через всё озеро и трещит, как рвущаяся бумага, и он кричит в трубку по-военному раздельно.
— Прошли шесть километров! Время — девять тридцать! Идём медленнее расчёта, потому что снег глубокий, лошади проваливаются по бабки!
— Понял. Что подо льдом?
— Пантелеев бьёт пешнёй через каждые сто шагов! На ровном — девять ударов! У старой дороги — шесть!
— Люди?
— Люди целы! Двое на санях, четверо пешком, меняемся!
— Костенко. Ты где идёшь?
Пауза. Трубка трещит.
— Третьим! — кричит Федя.
— Почему третьим?
— Потому что Пантелеев сказал: первым он, вторым тот, у кого доска, а третьим тот, кого меньше всего жалко потерять по делу!
Я невольно смеюсь, и Литвинов от карты поднимает голову.
— Он так и сказал?
— Он сказал грубее! — кричит Федя. — Я перевожу!
— Хорошо переводишь. Связь через пост три.
— Есть!
Я кладу трубку и минуту сижу, держа на ней руку.
Вот это, между прочим, тоже работа: знать, что твой человек идёт третьим в цепочке по мартовскому льду, и не звонить ему каждые двадцать минут, чтобы спросить, как он.
К одиннадцати у меня на столе лежат восемь зоринских докладов, и все они начинаются со слова «пусто».
Это тяжелее, чем кажется. Каждый доклад — это двадцать минут чужой работы, превращённые в одно слово. И с каждым словом в блиндаже становится тише.
В одиннадцать десять он докладывает, что закончил ровное поле.
— Пусто, — говорит он. — Товарищ старший лейтенант, я по ровному прошёл всё, до последнего квадрата. Его там нет.
— Уверен?
— По ровному — уверен. По гряде — нет, я её прошёл один раз с востока, ничего не увидел. Иду обратно с запада.
— Остаток?
— На сорок минут работы и на дорогу.
— Работай тридцать пять.
Он уходит на запад и разворачивается.
А я сижу и смотрю на часы, и у меня внутри уже начинает укладываться та мысль, которую я не хочу пускать, и которая всё равно укладывается: если через тридцать пять минут будет «пусто», то дальше у нас на сегодня остаётся один вылет, и полоса, и темнота.
В одиннадцать двадцать одну Тимка вскидывается так, что роняет карандаш.
— Есть! — говорит он. — Есть, идёт срочное!
— Читай.
— «Наблюдаю самолёт на льду. Квадрат... привязка к гряде... — Тимка пишет, перо рвёт бумагу. — Крыло на белом, левое. За торосом, с восточного курса не видно. Люди есть. Двое машут тканью».
В блиндаже кто-то вслух выдыхает.
— Тимка, — говорю я, и голос у меня, кажется, нормальный. — Запроси: сколько людей, что с машиной, состояние льда.
Ответ приходит кусками, потому что Зорин передаёт на ходу, между заходами.
«Вижу троих на льду. Четвёртый, по-видимому, в машине, наружу не выводят. Фюзеляж целый, на брюхе, винты погнуты. Лёд: вижу трещины, две, идут от гряды на северо-восток. Одна свежая, чёрная. Садиться нельзя».
— Не садиться, — говорю я. — Передай: не садиться, повторяю, не садиться.
— Он и не собирается, — говорит Тимка.
— Всё равно передай. Пусть услышит от меня, чтобы потом не думать.
Тимка передаёт.
Ответ: «Не сажусь. Даю привязку и веду сани».
— Литвинов. Где Пантелеев?
Литвинов уже считает.
— По расчёту он должен был стать у поста три в двенадцать. Если он идёт по графику, сейчас он в шести-семи километрах не доходя.
— Связь с постом три?
— По телефону, через дорожников.
— Тимка, соединяй.
Дальше начинается самое неудобное для меня время за весь день.
Потому что теперь у нас есть три звена, и ни одно из них не разговаривает с другим напрямую.
Зорин видит людей на льду, но не может говорить с санями.
Пантелеев идёт по льду, но не видит ничего дальше двухсот метров и слышит только собственных лошадей.
А между ними — я, с телефоном, картой и двумя минутами задержки на каждую передачу.
— Зорин. Дай направление от поста три: азимут и расстояние.
— От поста три — сорок восемь градусов, девять километров двести.
— Записал. Тимка, на пост три: Пантелееву — сорок восемь, девять двести, гряда торосов, самолёт за грядой с северной стороны.
Через шесть минут приходит ответ, и он не тот, который я хотел.
— Пост три передаёт, — говорит Тимка. — Пантелеев ещё не подошёл. У них на подходе трещина, обходят.
— Далеко обходят?
— Не знают.
Ещё через двадцать минут на посту три появляется Федя.
Это слышно по тому, как меняется качество доклада. Вместо «обходят» приходит вот что:
— Костенко передаёт: прошли одиннадцать километров за три часа двадцать. Трещина у восьмого километра, ширина полтора-два, вода поверх. Обошли к северу, крюк три километра. Лёд держит, но у самой трещины пешня уходит на четыре удара, а дальше на девять. Лошади идут. Люди целы. Сани разгружены от лишнего: сняли два ящика с крепежом и канистру, оставили на посту два.
— Вот, — говорю я Литвинову. — Вот поэтому я его и послал.
— Пешня на четыре удара, — говорит Литвинов задумчиво. — Это сколько?
— Это мало, — говорю я. — Я не специалист, но по тону понятно.
Зорин садится в двенадцать сорок.
Он вылезает из машины серый, с обмороженной полосой на щеке от плохо подогнанной маски. Я встречаю его у стремянки и веду к блиндажу. Уже в дверях он задерживается, не давая закрыть за собой полог, и первое, что говорит, — не про себя:
— Их надо вытаскивать сегодня. Завтра нельзя.
— Почему?
— Потому что трещина, которая идёт от гряды, меньше чем за час стала шире. Я её в одиннадцать двадцать видел одной ниткой, а в двенадцать десять она уже с полосой воды. Если ночью подвижка — машина уйдёт.
— Машина пусть уходит.
— Машина под ними, товарищ старший лейтенант, — говорит Зорин. — Они у неё под крылом сидят, у них там ветром не задувает. Если она уйдёт ночью, они останутся на голом льду.
— Сядь, — говорю я.
— Я не устал.
— Сядь.
Он садится на ящик. Я разворачиваю его лицом к свету и смотрю на щеку.
Полоса идёт от скулы к уху, белая, с восковым отливом, шириной в два пальца. Маска у него на этом месте прилегает неплотно, и он это знал ещё утром, и ничего не сделал, потому что утром было не до того.
— Сколько раз ты её тёр в воздухе?
— Не считал.
— Значит, много. — Я зову дневального. — Горячего чаю и кусок сала. Не спорь, тебе ещё один вылет.
Пока он ест, я делаю арифметику, которую он за меня не сделает.
Зорин на ногах с полуночи. Один разведывательный вылет ночью, один поисковый — четыре с половиной часа. Впереди второй, не больше трёх часов, включая обратную дорогу. Итого к вечеру у человека будет восемнадцать часов на ногах и больше одиннадцати часов в воздухе, если считать ночную разведку.
Я знаю, чем это кончается, и знаю очень точно. Кончается это не тем, что человек падает. Кончается тем, что на пятом часу он перестаёт видеть мелочи. Он по-прежнему хорошо ведёт машину, хорошо считает курс, нормально разговаривает — и просто не замечает тонкой чёрной нитки на белом, потому что глаз её уже не выделяет.
А сегодня вся работа состоит ровно из тонких чёрных ниток на белом.
— Виктор, — говорю я. — Скажи честно: ты второй вылет тянешь?
Он перестаёт жевать.
— Вы меня снимаете?
— Я тебя спрашиваю.
Он думает. Это, кстати, само по себе хороший признак: полгода назад он бы ответил мгновенно.
— Первые три часа тяну, — говорит он. — Четвёртый — не поручусь.
— Вот и хорошо, что не поручишься. — Я беру карандаш. — Тогда так. Взлёт в пятнадцать десять. Работа над точкой — до семнадцати тридцати. После семнадцати тридцати ты идёшь домой, что бы там внизу ни происходило. Это не рекомендация, это предельное время ухода от точки. Посадку считай отдельно, с дорогой.
— А если они в семнадцать тридцать будут ещё у машины?
— Тогда они будут у машины без тебя, а Пантелеев доведёт их по своему следу, — говорю я. — У него след, у него пешня и у него одиннадцать человек за зиму. Он в тебе нуждается не для того, чтобы ты держал его за руку.
Зорин молчит.
— И ещё, — говорю я. — До вылета тебе больше двух часов: саням сейчас всё равно идти и идти. Щёку покажешь дежурному фельдшеру, маску подгоните заново. После еды ложишься в тёмном помещении; перед подъёмом проверим состояние всего экипажа. Глаза закрыты, на свет не смотришь. Это тебе не отдых, это чтобы глаз отпустило.
— Откуда вы это взяли?
— Из опыта, — говорю я. И не добавляю, из чьего.
Заправка — сорок минут. Я использую это время на две вещи.
Первая — Лида.
Я говорю с ней по телефону, и она перебивает меня на третьей фразе.
— Иванов, стоп. Сколько времени они на льду?
— Восемь часов.
— Раненый?
— Штурман. Что с ним — не знаем, наружу не выводят.
— Правильно делают. — Слышно, как она что-то пишет. — Записывайте и передавайте дословно вашему старшине, а он пусть повторит. Первое: снегом не растирать. Никого. Второе: спирта не давать, ни капли, даже если будут просить, даже если замёрзли. Третье: горячее сладкое питьё, если человек в сознании и глотает. Четвёртое: раненого не сажать, везти лёжа, подложить под спину и бока что есть, чтобы не мотало. Пятое: укрыть от ветра сверху и снизу, снизу важнее — лёд тянет тепло сильнее воздуха.
— Записал.
— И шестое, — говорит Лида. — Если у штурмана перелом, они захотят его выпрямить, чтобы удобнее лежал. Пусть не выпрямляют. Везут как лежит, закрепив.
— Передам.
— Иванов.
— Да?
Глава 3

— Я вам комплект уже отправила с полуторкой. Грелки, два одеяла, брезент и термос. Термос один, других нет, скажите, чтоб не разбили.
— Скажу.
— И ещё, — говорит она, и тон у неё меняется. — Вы там сами как?
— Я на земле.
— Я знаю, что вы на земле. Я спрашиваю, как вы.
— Отвратительно, — говорю я. — Спасибо, что спросили.
— Вот и хорошо, — говорит Лида. — Значит, всё нормально. Я жду раненого, у меня готово.
Вторая вещь — телефон с ледовым постом, и вот тут я получаю по носу.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит начальник поста Гуляев, человек с очень спокойным и очень усталым голосом. — Полуторку на лёд за грядой я не пущу.
— Мне нужно вывезти раненого.
— Вывезете санями до меня. А полуторка стоит здесь, на твёрдом.
— Гуляев, там человек.
— Там четверо, — говорит он. — И если я пущу гружёную машину по вчерашней дороге, там будет восемь, и половина в воде. Я эту дорогу вчера закрыл. Не сегодня — вчера. У меня подвижка прошла в ночь на позавчера, и с тех пор по ней ходят только сани и только порожняком.
Я стою с трубкой и очень хорошо понимаю, что сейчас у меня есть выбор: давить или соглашаться.
Давить я умею. Я даже знаю, как: сослаться на полк, на приказ, на человеческие жизни, на то, что он не понимает обстановки.
И я знаю, чем это кончится. Кончится это тем, что Гуляев уступит, потому что старший по званию давит, а потом полуторка встанет на слабом месте, и нам придётся вытаскивать её, и вытаскивать будут те же люди, которые сейчас должны тащить раненого.
— Гуляев, — говорю я. — Принято. Полуторка стоит у вас. Где именно ей стоять, чтобы сани пришли к ней кратчайшим путём?
Пауза. Он явно готовился к другому разговору.
— У моего поста, — говорит он. — Он в стороне от третьего, до самолёта отсюда около четырёх километров. По твёрдой ветке дорога подходит; дальше запрещено. Я ей место покажу. И вот что, товарищ старший лейтенант: пусть ваши на санях идут не кучей. Растянуться на десять — пятнадцать шагов. И верёвки не в руках, а на поясе.
— Передам дословно.
— И ещё. — Он мнётся. — Если у вас там самолёт... вы имейте в виду, мы за железо не пойдём. Я людей за железо на этот лёд не пущу.
— Никто вас за железо не просит.
— Обычно просят, — говорит Гуляев.
Зорин уходит во второй раз в пятнадцать десять.
В пятнадцать пятнадцать звонит Кострицын.
— Иванов. Нашли?
— Нашли. Идут сани.
— Хорошо. Теперь про ночь. — Он не тратит времени на поздравления, и я ему за это благодарен. — Сокращённый состав — сколько машин?
— Четыре вместо шести.
— Ведущий?
И вот здесь я сажусь и произвожу то арифметическое действие, за которое завтра буду отвечать.
Зорин сядет около шести. Он проведёт в воздухе больше одиннадцати часов за сутки, из них два вылета подряд, он с ночи не спал и у него обморожена щека. Формально я могу поставить его ведущим на ночь: он не откажется, он даже обрадуется.
И он приведёт группу к цели, потому что он умеет. А вот на обратном пути, на пятом часу, когда надо будет замечать не цель, а мелочи, он их не заметит.
— Ведущий — Барсуков, — говорю я.
— Барсуков цель не видел.
— Барсуков увидит снимки Сомова и пойдёт по ним. Зорин видел цель своими глазами, но Зорин сегодня в воздухе с восьми утра.
— Это ваше решение?
— Моё.
— Тогда пишите, — говорит Кострицын. — И чтоб в журнале стояло: «состав изменён по решению исполняющего обязанности командира эскадрильи в связи с проведением поисковой операции». Не «в связи с усталостью экипажа». Усталость — это не документ.
— Напишу.
Барсукова я нахожу у столовой.
Это отдельная неприятная минута, и я её не откладываю.
— Барсуков. Сегодня ночью ведёшь ты.
Он ставит кружку.
— А Зорин?
— Зорин на поиске. Вернётся к шести и больше никуда не пойдёт.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит Барсуков осторожно, — а цель-то...
— Пойдём, покажу.
Мы идём к Сомову, и там, в тесной комнатушке, пахнущей проявителем, разглядываем ещё мокрые отпечатки: полоса, два снежных обвалования, тёмное между ними, и дым, действительно низкий, стелющийся.
— Вот это — что? — говорит Барсуков, тыкая пальцем.
— Сомов говорит, тягач.
— А это?
— Не знаем.
Барсуков смотрит долго.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит он наконец. — Скажу прямо. Я бы хотел, чтоб вёл Зорин. Он там был.
— Я тоже хотел бы.
Барсуков придвигает к себе снимок, оставляя у края место для маршрутной карты.
— И четыре машины вместо шести. Две не доберут серию по этим стоянкам. Из-за поиска.
— Из-за поиска, — говорю я. — И это ровно то, что сегодня стоит наша ночь: две машины и ведущий, который видел цель. Я тебе это говорю прямо, чтобы ты не узнал от других и не решил, что тебя подставили.
Барсуков молчит, потом кивает.
— Понял. Мне восемь кадров и Сомова на полчаса.
— Бери на час.
Он уходит с отпечатками, а я стою в проявительной и слушаю, как в кювете капает.
Мне тридцать лет опыта говорят, что я сделал правильно.
А в груди при этом сидит чёткое, простое, детское: сегодня ночью из-за меня по той полосе отработают вчетвером, и часть того, что там стоит, останется стоять.
Сани доходят в пятнадцать пятьдесят.
Я узнаю об этом не сразу — сначала приходит доклад Зорина, что видит сани в двух километрах от точки, потом двадцать минут тишины, потом снова Зорин:
— Подошли. Люди у машины.
Дальше — сорок минут, в которые я не участвую вообще.
Я сижу в блиндаже, курю чужие папиросы, хотя вообще-то не курю, и слушаю, как Тимка принимает обрывки.
Обрывки такие:
«Сани у машины».
«Людей вижу четверых».
«Грузят».
И между ними — по восемь, по двенадцать минут тишины, в которые я успеваю прожить довольно много лишнего.
Телефон на посту три молчит: Федя там не появится, он на льду. Гуляев звонит один раз и говорит, что видит их в бинокль как точку, и что точка стоит. Потом кладёт трубку, потому что говорить ему нечего, а линия одна.
Литвинов в это время занимается тем, чем занимаются умные люди, когда нечего делать: чертит обратную дорогу. Считает, сколько идти саням от точки до Гуляева по обходу, за какое время, и в каком месте их застанет темнота.
— Восемнадцать двадцать, — говорит он наконец. — Если выйдут в шестнадцать тридцать и не встанут.
— А если встанут?
— Тогда неважно, во сколько, — говорит он. — Тогда важно, с кем.
Я дважды поднимаю руку к микрофону и дважды опускаю.
Я хочу спросить у Зорина, что там. Это желание совершенно нормальное, человеческое и абсолютно вредное: он сейчас ходит кругами на трёхстах метрах над людьми, смотрит вниз и считает свою трещину, а я влезу к нему в наушники с вопросом, на который он и так ответит, как только будет что отвечать.
В шестнадцать двадцать две Тимка принимает его доклад про растущую трещину.
И вот тут я наконец делаю за весь этот день что-то своё.
— Тимка. Передавай: «Работу над санями продлеваю до семнадцати пятидесяти при достаточном остатке. После — прямо домой. Подтвердить горючее. Приказ мой».
Тимка поднимает голову.
— А топливо?
— По утреннему расчёту хватает на семнадцать пятьдесят плюс дорога, — говорю я. — Но нужен его фактический остаток. И весь полёт должен уложиться в те три часа, на которые договорились.
Тимка смотрит на последнюю строку расхода.
— Обратную дорогу он ещё не пересчитал.
— Потому и запросили остаток. Без его подтверждения прежний срок остаётся. Я хочу, чтобы он вёл сани по согласованному времени, — говорю я. — Самовольно оставаться ему нельзя, Тимка. Если расход или состояние экипажа не позволяют продлить — уйдёт по прежнему сроку. Прикрыть нехватку сил моей подписью не получится.
Тимка отстукивает.
Ответ приходит короткий: «До семнадцати пятидесяти обеспечен. На посадке остаток двенадцать минут. Принял. Веду». Литвинов проверяет его цифры; я оставляю разрешение в силе.
Восстанавливаю я всё это потом, вечером, из Фединого доклада и из того, что рассказывает Пантелеев, и ещё позже — из того, что говорит сам Сухих.
Сани подошли не вплотную. Пантелеев остановил их за сто шагов, прошёл вперёд один с пешнёй, промерил, вернулся, провёл лошадей по своему следу и поставил их так, чтобы уходить, не разворачиваясь.
Троих — Сухих, стрелка Ерёменко и стрелка Батюка — нашли под левым крылом, в яме, вырытой в снегу и накрытой чехлами. Они были в сознании, но Батюк уже не очень.
Гриневич лежал в фюзеляже. У него была сломана нога и, как потом окажется, три ребра, и он больше одиннадцати часов пролежал на дюрале, который всё это время честно тянул из него тепло.
Пантелеев залез внутрь первым.
— Товарищ, вылезаем, — сказал он.
И Гриневич сказал ему:
— Портфель.
Бортовой портфель у него был под боком: карты, бортжурнал и кассета с плёнкой, за которой они, собственно, и ходили.
— Портфель потом.
— Портфель сейчас, — сказал Гриневич. — И аппарат. Аппарат в носу, он тяжёлый, вдвоём вынесете.
По Фединому рассказу, Пантелеев на это ничего не ответил. Вдвоём с Ерёменко они подложили под Гриневича брезент, закрепили повреждённую ногу в том положении, в каком она лежала, и позвали Федю к люку. Выносили втроём: один поддерживал плечи и грудь, другой таз, третий не давал ноге повиснуть над порогом. Штурман стонал, вцепившись в портфель. Когда его уложили на утеплённые сани и подоткнули по бокам свёрнутые чехлы, старшина сказал ему, глядя сверху:
— Слушай меня. Я сейчас прошёл сюда по одной ниточке. Она вот такая. — Он показал ладонью. — По ней я могу пройти ещё раз. Может быть. А может, не пройду, и тогда вместо тебя повезут меня. Портфель у тебя в руках, я его отнимать не буду. Аппарата не будет.
И Гриневич, по словам Феди, сказал:
— Понял.
А потом, уже когда его укладывали и укрывали, попробовал приподняться и спросил:
— А кассета?
— Кассета у тебя в портфеле, — сказал Пантелеев. — Ты её держишь.
Сухих в это время стоял у крыла.
Ему двадцать три года, и это его машина, и он посадил её ночью на лёд сохранив всех четверых живыми, и он в тот момент — я это очень хорошо понимаю — думал не про кассету и не про приборы. Он думал про то, что вот она стоит, целая, на брюхе, с погнутыми винтами, и что летом её можно было бы...
— Товарищ старшина, — сказал он. — Если снять радиостанцию и часы...
Федя говорит, что Пантелеев в этот момент посмотрел не на него, а на лёд.
— Лейтенант, — сказал он. — Вон та чёрная нитка час назад была в ладонь. Сейчас в локоть.
Зорин в это время шёл над ними на трёхстах метрах.
По его докладу — тому, который Тимка принял в шестнадцать двадцать две, — он видел, как от гряды к самолёту идёт тёмная линия, и видел, что она стала шире, чем была утром, и что вода на ней не замерзает.
Он передал вниз единственным способом, который у него был: прошёл низко вдоль трещины, покачивая крыльями, три раза.
— Зачем три? — спросил я его потом.
— Чтоб не подумали, что это привет, — сказал он.








