Командир бомбардировщика - 9

- -
- 100%
- +
Сани пошли обратно в шестнадцать тридцать пять.
Машина ушла в разлом в шестнадцать пятьдесят с чем-то. Точного времени никто не назвал, потому что никто не смотрел на часы.
Федя говорит, что звук был не такой, как ждёшь. Не треск и не грохот. Сначала долгий низкий стон льда, слышный ступнями раньше, чем ушами. Потом что-то вроде вздоха. Потом всё.
Они в этот момент были в восьмистах метрах и шли в цепочке, растянувшись на пятнадцать шагов, с верёвками на поясах, и никто не побежал назад смотреть, потому что бежать назад по слабому льду — это способ увеличить список.
— Обернулись? — спросил я.
— Обернулись, — сказал Федя. — Все обернулись. Кроме Пантелеева, он лошадь вёл.
Зорин видел это сверху и передал одной строчкой:
«Самолёт ушёл под лёд. Люди на санях, идут. Веду их».
Он вёл их ещё около часа, до самого продлённого мной срока.
Не потому, что они заблудились бы, — Пантелеев шёл по своему утреннему следу и не заблудился бы. А потому, что с воздуха видно то, чего не видно снизу: где на снегу под коркой лежит наледь, где старая дорога уходит к трещине, и где от гряды пошла вторая нитка, о которой внизу ещё не знают.
Каждый раз, находя такое, он пересекал их направление впереди, в стороне от упряжки, и покачивал крыльями.
— Первый знак мы не сразу разобрали, — сказал потом Федя. — Лошади головы подняли, одна стала пятиться, Пантелеев её под уздцы взял. Потом показал нам: самолёт дважды режет дорогу в одном месте. Велел стоять, сам сходил с пешнёй и нашёл воду под снегом. Зорин ещё круг сделал, уже дальше от лошадей. А мы пошли левее, по проверенному.
В семнадцать сорок пять сани дошли до поста Гуляева, где на твёрдом стояла полуторка.
Гриневича переложили с саней в кузов, на брезент, не выпрямляя ногу и не отнимая портфеля. Батюку влили горячего из того самого единственного термоса. Сухих сначала отказался лезть в кузов и хотел идти пешком, и Гуляев ему на это сказал что-то короткое, чего Федя не расслышал, после чего Сухих полез.
О звонке Лиды я вспомню уже после посадки Зорина. В восемнадцать двадцать она приняла их в береговом пункте, а в восемнадцать сорок позвонила мне и сказала ровно четыре вещи: Гриневич жив, нога закрытый перелом, три ребра, переохлаждение, будет жить; Батюк — обморожение пальцев обеих рук, вероятно, обойдётся; Ерёменко и Сухих — общее переохлаждение и ничего страшного; термос цел.
— Спасибо, — сказал я.
— Не мне, — сказала она. — Иванов, вы там ещё стоите?
— Сижу.
— Идите поешьте.
— Зорин уже сел. Пишет доклад.
— Тогда заберите его от бумаги и поешьте оба. Бумага до утра потерпит.
Но до этого звонка я ещё стою у полосы. Зорин садится в восемнадцать ноль девять, когда уже темно и полосу выкладывают фонарями.
Он катится по снегу, разворачивается у последнего фонаря и глушит моторы, и в наступившей тишине слышно, как тикает остывающий металл.
Я стою у крыла.
Он вылезает — медленно, сначала выкидывает планшет, потом спускается сам, — и стоит, держась за стремянку, и я вижу, что у него подрагивают руки.
— Остаток? — спрашиваю я.
— Минут на двенадцать, — говорит он.
— Двенадцать?
— Ну, пятнадцать.
— Виктор.
— Двенадцать, — говорит он. — Я знаю. Я перед последним заходом посчитал и решил.
Мы идём к блиндажу. Снег скрипит. Он молчит полдороги, а потом говорит:
— Товарищ старший лейтенант, я доложу сейчас, ладно? Не хочу до утра.
— Докладывай.
— Спасены четверо, — говорит Зорин. — Лейтенант Сухих, младший лейтенант Гриневич, сержант Ерёменко, красноармеец Батюк. Гриневич ранен, перелом, вывезен лёжа. Батюк обморожен. Всех четверых перегрузили у Гуляева. Полуторку я видел на обратной дороге; до медпункта ей оставалось немного. Дальше не знаю.
Он останавливается посреди дороги.
— Самолёт утрачен, — говорит он. — Ушёл под лёд примерно в шестнадцать пятьдесят, точное время не зафиксировано.
— Дальше.
Он смотрит мне в лицо.
— Дальше — моё, — говорит он. — В шестнадцать двадцать я видел сверху, что трещина растёт, и понял, что до темноты снять с машины ничего не успеют, а если пытаться, то сани простоят на месте ещё час. Я передал знак на отход. Я знал, что после этого машину мы потеряем. Я это решил, и никто мне этого не приказывал.
Он переводит дыхание.
— Товарищ старший лейтенант, я специально говорю «решил», а не «так получилось». Потому что получилось бы и иначе. Можно было дать им полчаса. Может, и успели бы.
Я стою в темноте и смотрю на него.
Мне сейчас очень хочется сказать ему то, что говорят в таких случаях: молодец, всё правильно, никаких сомнений. Это было бы честно по содержанию и неправильно по существу, потому что завтра на разборе ему это скажут или не скажут другие люди, и моё сегодняшнее «молодец» не будет стоить ничего.
— Записывай это так же, как сказал, — говорю я. — Слово в слово. С «решил».
— А не хуже будет? — спрашивает он. — Если написать «получилось», спросят мягче.
— Спросят мягче, — соглашаюсь я. — А ты потом всю жизнь будешь думать, что тебе это сошло. Пиши «решил».
— Есть.
— И ещё. Ты сейчас пойдёшь есть и спать. Разбор завтра в одиннадцать, и на нём будешь ты и будет Гуляев.
— Гуляев?
— Начальник ледового поста. Тот, который не пустил полуторку.
— Он-то зачем?
— Затем, что ты видел трещину сверху, а у него есть замеры пути и доклад Пантелеева, — говорю я. — А завтра в этой комнате будет пять человек, которые начнут объяснять, как надо было. Вот пусть они послушают тех, кто там был.
Позже, уже ночью, когда уходит группа Барсукова — четыре машины вместо шести, и звук их уходит на запад, и я стою и слушаю, пока не перестаёт быть слышно, — я возвращаюсь в блиндаж.
На столе лежит карта.
Литвинов перед уходом поставил на ней отметку: маленький крестик севернее трассы, у гряды, и рядом подписал время и слово «утрачен».
Я сижу над ней один.
По журналу у меня за сегодня: четыре человека спасены, один самолёт потерян, боевой состав на ночь сокращён на треть, израсходовано горючего на два поисковых вылета, изменение дежурного состава подписано мной.
Завтра в одиннадцать всё это придётся сложить в одну фразу, и я пока не знаю, какую.
В планшете у меня лежит письмо, которое я начал два дня назад и не дописал, и карточка, на которой женщина в чужом пальто стоит у крыльца и смотрит прямо.
Я достаю её, смотрю с минуту и убираю обратно.
Не сегодня.
Сегодня у меня на карте стоит крестик, а под ним, на глубине, лежит машина, за которую завтра придётся отвечать — и которая стоила ровно столько, сколько стоила, и ни копейкой больше.
Глава 4

Вопрос задают на сорок второй минуте, и задаёт его не тот, кого я ждал.
Я готовился к штабу. Штаб у нас на такие вещи реагирует громко и коротко: потеряна боевая машина, объясните. А спрашивает капитан Черных, представитель дивизии, человек с тихим голосом и серым лицом, который всё это время сидел в углу и ничего не записывал.
— Товарищи, — говорит он, — я не собираюсь никого воспитывать. Мне надо подписать акт. В акте будет сказано, что самолёт утрачен. Меня спросят: пытались ли его вывезти. Я должен ответить не «нет», а объяснить, почему нет. Так вот, объясните мне.
В классе тихо. Класс у нас — бывшая столовая, с длинными столами и с картой на фанере, и сейчас на этой фанере приколота не карта района, а схема куска озера, нарисованная от руки.
Майор Свиридов, командир полка, поворачивается ко мне.
— Иванов.
Я встаю.
— Товарищ майор, разрешите отвечать не мне первому.
— А кому?
— Зорину. Он там был. Потом начальнику ледового поста. Потом я, потому что мне отвечать за последствия, а не за минуту.
Свиридов смотрит на Черных. Черных пожимает плечами: мне всё равно, лишь бы по порядку.
— Зорин.
Я сажусь обратно на скамью. Зорин встаёт и идёт к фанере, и я отмечаю, что он идёт туда со своей папкой, а не с пустыми руками. Месяц назад он бы пошёл с пустыми.
— Разрешите, я сначала нарисую, — говорит он.
— Рисуй.
Он берёт мел и начинает не с самолёта, а с берега.
— Вот берег. Вот ледовый пост, отсюда идёт накатанная трасса. Вот сюда, — он ставит крестик за грядой, — сел экипаж Сухих. Ночная вынужденная, на брюхо; винты погнуты. Все остались живы, но штурман Гриневич получил переломы.
— Время? — спрашивает Черных.
— Обнаружил в одиннадцать двадцать одну. Доклад не поступил в четыре пятнадцать, расчётная посадка была в пять сорок пять. После шести собирали поиск; в восемь ноль пять я вылетел. С первого направления самолёт закрывала гряда.
— Дальше.
— Сразу передал привязку на наш пункт. Двое саней Пантелеева вышли с берега ещё в восемь тридцать, до обнаружения. На посту получили координаты, дальше шли с обходами. К самолёту подошли в пятнадцать пятьдесят. Фельдшер ждала на берегу; с группой были её укладка и указания.
— Почему так долго? — спрашивает Свиридов.
— Потому что не по прямой, — говорит вместо Зорина техник-лейтенант Гуляев.
Гуляев — начальник ледового поста, пожилой, с обветренным до кирпичного цвета лицом, в ватнике поверх кителя. Он гидрограф, он тут третью зиму, и он единственный в этой комнате, кому по-настоящему всё равно, кто здесь в каком звании.
— Разрешите к схеме?
— Идите.
Зорин кладёт мел на планку и отступает, освобождая место. Гуляев подходит, достаёт из-за пазухи потрёпанную тетрадь в клеёнке и раскрывает её на нужной странице.
— Вот мои замеры за то утро. Лунки бью каждые двести метров по трассе и каждые пятьсот в стороне. По трассе в тот день было сорок два сантиметра и вода поверх льда пятнадцать. В стороне, вот тут, где сел самолёт, — тридцать четыре. А вот здесь, — он ведёт пальцем линию, которая проходит между самолётом и берегом, — здесь становая щель. Она была и в феврале, и в марте, только в феврале она держала, а теперь начала работать.
— Работать?
— Дышать, — говорит Гуляев. — Расходиться и сходиться. К вечеру она разошлась ещё сильнее; это подтверждают и группа Пантелеева, и Зорин.
Черных поднимается из угла, подходит и наклоняется к схеме.
— То есть трещина оказалась между машиной и берегом.
— Именно. И трасса, по которой можно тащить что-то тяжёлое, пересекает её вот тут, в одном месте. Там у нас настил из брёвен. Настил держит сани, лошадь и полуторку порожняком. Он не держит машину в несколько тонн.
— Сколько весит самолёт?
— Пустой около шести, — говорю я с места. — Плюс остатки горючего, плюс лёд на плоскостях. И это не мешок, который можно положить как удобно. Это машина с размахом в двадцать один метр, её нельзя тащить по трассе шириной в четыре.
Черных выпрямляется.
— Хорошо. Я услышал, что тяжело. Мне этого мало. Мне надо услышать, что было конкретно в ту минуту, когда приняли решение бросить.
— Зорин, — говорю я. — Отвечай.
Гуляев закрывает тетрадь и отходит к столу. Зорин подбирает мел с планки.
— В шестнадцать двадцать я был над ними и видел всё сверху. Рисую, как видел.
Он рисует: самолёт, рядом чёрточку — сани; правее кривую линию трещины; крестик — люди.
— Раненый — штурман Гриневич, сломанная нога и рёбра. Его к этому времени уже уложили на сани и привязали. Пантелеев уже укладывал его для отхода. Второе: трещина шла вот здесь. При первом обнаружении самолёта была тонкая линия; к шестнадцати двадцати я видел, что полоса открытой воды расширяется.
— Вы это точно видели с воздуха?
— Я видел чёрную полосу, которая стала шире, — говорит Зорин. — Утверждать сантиметры я не буду. Я доложил так: полоса расширяется.
— И что вы приказали?
— Я дал знак на отход, — говорит Зорин. — Три прохода вдоль трещины с покачиванием. По радио доложил своему пункту: надо вывозить людей. Прямой связи с санями не было. Я решил не задерживать их ради имущества; как именно выходить по льду, решал Пантелеев.
— А если бы не согласился?
— Тогда бы он остался, — говорит Зорин. — Я мог повторить знак и передать на землю, что вижу. Оставаться до пустых баков мне не разрешали, да и людей этим не вывезешь. Это всё, что я мог сделать.
Черных садится.
— А теперь давайте разберём то, о чём я обязан спросить, — говорит он. — Предположим, вы решили иначе. Предположим: людей с ранеными увозят, а машину оставляют до утра и с утра пробуют тащить. Что тогда?
— Тогда, — говорит Гуляев, — я должен вам дать проходимость. Я её не дам.
— Почему?
— Потому что я её меряю, а не желаю. — Гуляев листает свою тетрадь. — Чтобы тащить шесть тонн на широком волоке, мне нужен лёд не меньше шестидесяти сантиметров по всему пути, и мне нужен путь без работающей щели. На этом участке у меня этого нет. Я не могу подписать то, чего нет.
— Допустим, вы рискнули.
— Тогда я утоплю тягач, тракториста и четверых сопровождающих, — говорит Гуляев ровно. — А самолёт всё равно утоплю, потому что он пойдёт первым.
— И всё-таки, — Черных не отступает, и я вижу, что он не вредничает, он действительно должен принести наверх непробиваемый ответ. — Мне скажут: можно было хотя бы попробовать. Оставить у машины пару человек, чтобы она не ушла без присмотра, и поискать способ.
И вот тут наступает та самая минута, ради которой я и хотел говорить последним.
— Товарищ капитан, — говорю я, вставая. — Разрешите я вам это предложение переведу на человеческий язык.
— Переводите.
— Всякое «надо было попробовать» упирается в живого человека с фамилией. — Я подхожу к фанере. — Вот машина. Вот трещина. Оставить у машины — это значит: назовите фамилию того, кто останется здесь, на льду, за грядой, вдали от действующей трассы, когда группа уйдёт с ранеными.
Я ставлю мелом пустой кружок рядом с самолётом.
— Дальше. Он остаётся на сколько? На ночь? Тогда ему нужны палатка, печка, горячее и смена. Значит, к нему пойдут ещё люди — по той же трассе, через ту же щель, ночью. Это уже не один человек в кружке, это шесть.
— Шесть, — повторяет Черных.
— Дальше. Что он делает, когда щель расходится? Он не может ни удержать машину, ни оттащить её. Он может только смотреть, как она уходит, и уходить самому. Значит, всё, ради чего он там сидел, — это чтобы кто-то потом мог сказать, что мы попробовали.
Я кладу мел.
— Товарищ капитан, я вам честно скажу вот что. Если бы мы могли поставить на карту одного человека и вытащить самолёт — я бы, наверное, стал думать. Мы не могли. Мы могли поставить шестерых и не вытащить ничего.
Молчание держится секунд пять.
— Принято, — говорит Черных и наконец что-то записывает. — Вот это я наверх и повезу. Не «было тяжело», а «удержание машины требовало оставить на льду группу, которая не могла повлиять на исход».
— И ещё одно, — говорю я.
— Слушаю.
— Есть вторая сторона, и её в акте обычно нет. Машину эту искали не просто так. Экипаж искали машиной, которую штаб выделил после моего запроса. Я подписал сокращение ночного состава: четыре вместо шести. По разведанной площадке пошёл Барсуков; Зорина после трёх вылетов я на ночь не поставил.
Свиридов поднимает голову.
— Это ты сейчас на себя берёшь?
— Это я сейчас докладываю как есть, — говорю я. — Задачу по вражеской площадке выполнили меньшим составом. Пока Зорин вёл спасателей, я готовил ему замену. Если кто-то считает, что это неправильный размен, пусть скажет сейчас, а не через месяц.
Никто не говорит.
— Сядь, — говорит Свиридов. — Черных, вам ещё что-нибудь надо?
— Мне надо, чтобы Гуляев дал справку с замерами за то число, — говорит Черных. — С подписью. Это сильнее любых объяснений.
— Дам, — говорит Гуляев. — Только я её напишу от руки и без красивых слов.
— Красивых слов мне как раз не надо.
Черных уезжает в тот же день, а два приказа приходят через четыре.
Читают их утром, на построении, и читают подряд, что, в общем, правильно: они об одном и том же, только с разных концов.
Первый — короткий. Зорин назначается командиром звена. Не исполняющим обязанности, не временно, а командиром, с записью в личное дело.
Второй длиннее, и он мне дороже.
«…разрешить командиру эскадрильи выделять поисковые средства до получения решения вышестоящего штаба при наличии признаков: пропущенный контрольный доклад в установленную минуту; отсутствие приёма двумя постами; истечение расчётного времени полёта…»
Дальше идёт то, что я туда воткнул сам и что мы ещё до этого поиска обсуждали с ледовой службой: решение о проходимости льда и наземных путей остаётся за ледовой службой. То есть я могу поднять людей и машины, но я не могу отправить трактор туда, где Гуляев не подписал.
Это и есть граница.
Без неё мне через месяц объяснили бы, что раз уж я такой самостоятельный, то пусть я и решаю, где лёд держит. И я бы решил, и однажды решил бы неправильно, потому что я лётчик, а не гидрограф.
После построения Зорин занимается молодыми, и я иду посмотреть, чем именно.
Они сидят на завалинке у землянки — шестеро, из них трое совсем новые, пришли в феврале, — и Зорин рисует прутиком по земле.
— …значит, так, — говорит он. — У Сухих был назначен контрольный доклад в четыре пятнадцать. Он его не дал.
— Потому что рация? — спрашивает молодой.
— Потому что рация, но это выяснилось потом. А в четыре пятнадцать мы этого не знали. Запросы соседним узлам начали ещё до посадочного срока, но людей для наземного поиска не предупредили.
— А чего вы ждали?
— Со сбором спасателей ждали посадки, — говорит Зорин. — В пять сорок пять самолёта не было, потом вышел запас на задержку. Только тогда стали собирать людей и подробно опрашивать свидетелей. Вылетать в темноту по одному молчанию не обязательно; людей и сведения готовить можно было раньше.
— Так ведь он мог просто...
— Мог. — Зорин поднимает прутик. — И девять раз из десяти он действительно просто. А на десятый он сидит на льду с переломанным штурманом. Любая потерянная на берегу минута остаётся ему там.
Он чертит по земле три линии.
— Поэтому теперь так. Пропущенный доклад — первый признак. Два поста не слышат — второй. Расчётное время вышло — третий. Два признака из трёх — и мы начинаем шевелиться, не дожидаясь, пока кто-нибудь наверху разрешит.
— А если он потом объявится, а мы уже подняли людей?
— Тогда мы над ним поржём, а он нам поставит чаю, — говорит Зорин. — Это дешевле, чем то, что было.
Я слушаю с угла и не вмешиваюсь.
Дело не в том, что он говорит правильные вещи. Дело в том, что он говорит их своими словами и приводит в пример собственную задержку с подготовкой поиска, а не чужой удачный случай. Такое запоминается.
К апрелю приходит третья бумага, и она не про лёд.
Про неё в полку знали неделю, но одно дело знать, а другое — сидеть в штабной комнате, где на столе разложены четыре списка, и представитель формируемого полка дальнего действия, майор Дейнека, сверяет их по строчкам.
Дейнека молодой для майора, лет тридцати, с быстрым карандашом и очень ровным почерком.
— Начнём с людей, — говорит он. — Иванов, старший лейтенант, командир эскадрильи. Так?
— Исполняющий обязанности.
— У меня написано «командир». — Он смотрит в бумагу. — И представление на капитана у вас где-то ходит с февраля.
— Ходит, — соглашаюсь я. — Судя по скорости, пешком.
— Дойдёт. — Он ставит галочку. — Литвинов, штурман. Журавлёв, радист. Костенко, стрелок. Зорин, командир звена, с ним три экипажа. Плешаков, моторная группа, с ним шесть человек. Руденко, планер.
И вот тут поднимается капитан Мельник — тот, кто принимает у нас северные морские задачи.
— По Руденко возражаю, — говорит он.
Мельник не крикун. Он невысокий, спокойный, с флотской манерой говорить чуть медленнее, чем думает.
— Обоснуйте, — говорит Дейнека.
— Обосновываю. — Мельник кладёт руку на свой список. — Я принимаю район, где половина посадок с повреждениями от зенитного огня с кораблей. Это дыры в плоскостях, это лонжероны, это заклёпка. Мотористы мне есть кого дать, а планериста уровня Руденко на весь участок один. Вы его увозите на юг, а у меня через месяц машины встанут не по моторам, а по дыркам.
Он смотрит на меня.
— Иванов, ты сам понимаешь.
Понимаю. И это, надо сказать, самый неприятный момент за все три дня, потому что он прав ровно настолько же, насколько прав я.
— Товарищ майор, — говорю я Дейнеке. — Разрешите не спорить, а предложить размен.
— Предлагайте.
— Руденко идёт с нами. Взамен я оставляю здесь второй комплект учебных материалов — весь курс ночного возвращения, который до ухода перепишем набело, — и оставляю Савченко.
Мельник поднимает брови.
— Савченко — это который связь?
— Который связь, — говорю я. — Он у нас четвёртый месяц ведёт эфирный журнал и умеет учить радистов. Я его не просто оставляю, я его оставляю со сменой: он с сегодняшнего дня самостоятельно ведёт смену и обучает новых.
— А ваш Журавлёв?
— Журавлёв передаёт ему записи. Все. С сорок первого года.
Мельник думает.
Мельник раздвигает два списка, оставляя между ними фамилию Руденко.
— Записи — это хорошо. Только крыло они мне не залатают.
— Записи плюс человек, который по ним учился и умеет объяснить, — говорю я. — Я вам не бумажку отдаю, товарищ капитан. Я вам отдаю единственного специалиста, которого мне самому будет не хватать на юге.
— А Руденко вам зачем на юге?
— Затем, что там пыль, жара и перебазирования, — говорю я. — И там мы будем латать машины в поле без всякой мастерской, и без него это будет делать некому.
— Планерную смену Руденко передаст вашему старшему мастеру, — добавляю я. — До ухода они вместе закончат две стоящие машины. Савченко заменяет потерю по связи, а не притворяется вторым Руденко.
Мельник проводит черту под условиями передачи, молчит секунд десять, потом кивает.
— Согласен, — говорит он. — Но с условием: Савченко у меня не ординарец при рации. У него смена и ученики, как сказано.
— Так и записываем, — говорит Дейнека.
Дальше идут машины.
Их сверяют по бортовым и заводским номерам, и это скучнейшая процедура в мире, если не понимать, что за каждой строчкой стоит железо, которое кто-то чинил ночами.
— Тринадцатый, — читает Дейнека. — Заводской номер... так. Состояние?
— Исправен, — говорит Плешаков. — Правый мотор после ремонта, наработка отдельно записана, журнал передаю вместе с машиной.
— Ваш журнал куда пойдёт?
— Со мной, — говорит Плешаков. — Он на машину, а не на полк. Куда машина, туда журнал.
— Правильно, — говорит Дейнека и пишет.
Имущество занимает больше времени, чем люди и машины вместе.
Тут выясняется чудесное: за полгода на северной базе у нас накопилось имущество, которого нет ни в одной ведомости, — его сделали сами. Стеллажи, сушильный шкаф для приборов, самодельная тележка под агрегаты, короба, ящики с гнёздами под инструмент.
— Это всё что? — спрашивает Дейнека.
— Это наше, — говорит Плешаков.
— «Наше» — не категория. Это числится?
— Часть числится как материалы. Часть не числится никак, потому что сделана из немецкого ящика и двух ломаных нар.
Дейнека чешет карандашом висок и откладывает этот лист в сторону, до конца.
Отдельной строкой идёт Белова.
— Метеоролог, — читает Дейнека. — Белова, вольнонаёмная. Вы уверены, что вам её дадут?
— Её уже дали, — говорю я. — Она в списке.
— Дать-то дали, — вмешивается Мельник. — Иванов, ты ей объясни, куда она едет. Она женщина городская.
— Я ей объяснил.








