- -
- 100%
- +

СЕРГЕЙ ТАРАНЕНКО
ОДНОИМЕНИЕ
роман · цикл «Туша»
18+
Содержит нецензурную брань
Глава первая. СКЁГУЛЬ
Человек не хотел быть Кетилем.
Сказал это трижды, и на третий раз Скёгуль перестала слушать слова — стала слушать то, что стояло за ними. Решимость. Настоящая, редкая порода решимости — та, что толкает безоружного на нож просто потому, что стоять на коленях страшнее, чем умереть стоя. Она уважала эту породу. Уважение никогда её не останавливало. Она давно поняла: можно уважать зверя и всё равно снять с него шкуру, если шкура нужна на зиму.
— Кетиль, — сказала она в четвёртый раз. Спокойно, будто он и не открывал рта. — Сын Бранда. Пастух с Восточного края. Двадцать шесть колец на ноже. Три зимы как вдовец.
— Меня зовут не так.
— Мне похуй, как тебя звали родители, — сказала Скёгуль, и в голосе не было ни капли злости, только усталая ясность человека, объясняющего простую вещь в сотый раз за жизнь. — Меня интересует, как тебя будет звать твой круг завтра утром. Сегодня вечером у тебя имени нет вообще. Безымянный на моей земле — не человек. Тревога. Ты тревожишь мой скот. Ты тревожишь мои стойбища. Либо ты Кетиль, либо кусок мяса без бирки. С куском мяса без бирки я делаю то же самое, что с падшим скотом.
Он бросился на неё с ножом для потрошения. Коротким, кривым, рыбным — не для человека сделанным, и это была последняя ошибка в его жизни: нож для рыбы держат не так, как нож для горла, и рука у него пошла неправильно ещё до того, как он сократил дистанцию. Скёгуль увидела эту ошибку раньше, чем увидела самого человека.
Не отступила. Отступать — значит отдать противнику единственное преимущество, которое у него ещё оставалось, а преимуществ и так было немного: длина руки да отчаяние, а отчаяние в бою живёт недолго.
Она поймала его запястье левой рукой и довернула — неторопливо, спокойно, как поворачивают в замке разболтавшийся ключ. Кость под пальцами хрустнула тихо, буднично, будто где-то далеко треснула ветка под чужим сапогом. Нож упал в траву без звука. Он взвыл и рванулся вперёд по инерции, ещё не понимая, что рука сломана, — и Скёгуль коротко, без замаха, впечатала кулак ему в скулу, останавливая рывок. Кетиль — теперь уже Кетиль, хотел он того или нет, потому что имя, произнесённое над сломанной костью, приживается крепче, чем произнесённое над колыбелью, — закричал и осел на колени, будто из него разом вынули весь костяк.
Скёгуль присела на корточки рядом. Неторопливо, будто у костра в конце долгого дня.
— Больно?
Он не ответил. Дышал сквозь зубы, коротко, со свистом.
— Больно, — согласилась она сама с собой. — Хорошо. Боль — клей. Через боль имя приклеивается крепче, чем через ласку. Спроси у любой матери. Та, что кричала в родах, ребёнка помнит всю жизнь, до последнего вздоха. Сонная, которую разбудили тихо и сунули свёрток под бок, — забывает лицо первой ночи через месяц.
Она взяла его за подбородок — пальцы легли на скулы твёрдо, без грубости, но так, чтобы голова не вывернулась. Заставила смотреть в глаза, и в этом было больше власти, чем в сломанной руке.
— Кетиль, сын Бранда, — сказала она в третий раз, и голос переменился: ушла лёгкость, осталось тяжёлое, ровное, как удар молота по наковальне, растянутый на добрый десяток слов. — Пастух с Восточного края. Двадцать шесть колец. Три зимы вдовец. Отныне и до тех пор, пока я не решу иначе.
Он обмяк. Не потерял сознание — из него вышло то, что до сих пор держало сопротивление стоймя, как кол. В глазах, ещё мокрых от боли, мелькнуло узнавание: короткая судорога, как будто человека наконец подключили к чему-то, от чего его слишком долго держали отсоединённым, и по проводу наконец пошёл ток.
Скёгуль отпустила его подбородок, поднялась, отряхнула колени.
— Ну вот, — сказала она. — А ты боялся, что будет хуже, чем в первую брачную ночь. Хотя, судя по тому, как ты держал нож, в первую брачную ночь у тебя тоже не особо вышло.
Кетиль всхлипнул. Смешно — по-детски, взахлёб. Она фыркнула, отвернулась, полезла в сумку за лубком для его руки.
Так у неё было всегда: сделала — и тут же облегчила дело шуткой. Солёной, лишней, никому, кроме неё самой, не нужной. Если не пошутить сразу, пока рука ещё помнит чужой хруст, потом придётся остаться с этим хрустом наедине. А наедине с этим она не оставалась никогда. Ни разу за тридцать лет — с того самого дня, когда впервые взяла чужое имя в свои руки и поняла, что руки после этого не отмываются, сколько их ни три.
Она не притворялась, что ей всё равно. В этом и была беда — ей было не всё равно. Нравился и хруст, и шутка после него. По-настоящему, до тёплой тяжести внизу живота, до короткого судорожного вдоха, какой бывает не от страха. Не потому что так легче. Там, где у других людей живёт стыд, у неё давно было пусто. Выскоблено дочиста, как полость после разделки — а после удивляются, почему в неё ничего не заходит: ни стыд, ни жалость, ничего. Только тепло, работа — и ещё, отдельно, в самой глубине, куда она заглядывала редко, узкая холодная полоска сомнения, на которую не действовали ни хруст костей, ни солёные шутки после.
Наложила лубок быстро, привычным движением рук, которые делали это столько раз, что не нуждались в глазах. Кетиль послушно подал руку — доверчиво, как ребёнок подаёт руку матери на переходе через ручей.
— Отлежись у костра, — сказала она. — Соседний костёр — мои же люди, рукой подать. Утром сама дойдёшь, скажешь, что Скёгуль нарекла, — сразу присмиреют и накормят. Там баба есть, вдова с прошлого года, крепкая — тебе подойдёт. Я эту породу знаю, сама такую делала не раз.
Никто не спросит с него бумагу. Никто не сверит его имя со списком, не взвесит его на входе, не потребует бирки. Она сказала — и этого хватит на весь остаток его жизни, без единой записи хоть где-нибудь.
Он посмотрел на неё снизу вверх. Благодарно, зло и испуганно — всё разом, как смотрят на то, что одновременно спасло и сломало, и не разберёшь уже, где кончается одно и начинается другое. Скёгуль отвернулась первой. Этот взгляд она видела слишком много раз, чтобы находить в нём что-то новое.
Кетиль уснул быстро — усталость и боль валят человека вернее любого зелья, сваренного самым умелым травником. Скёгуль осталась у костра одна.
Стянула нагрудник и бросила его в траву — и осталась совсем голой в последнем сером свете дня: под ним не было ничего, кроме собственной кожи. Встала, разминая поясницу — тридцать лет в седле дают о себе знать к вечеру честно, без обмана, — и пошла на звук воды: река шумела за кустами, невидимая, но узнаваемая по голосу. В этом не было ни капли стеснения — тридцать лет в поле и в драке отучили её прикрываться перед кем бы то ни было, а прикрывать здесь было и вовсе не от кого.
Вошла в реку без раздумий. Вода ледяная, натёкшая с равнины после дневной жары, обожгла кожу сразу и полностью. Скёгуль зашипела сквозь зубы — «блядь, холодно», — но не остановилась, пошла дальше, пока вода не сомкнулась под грудью.
Стояла долго. Мылась ладонями — по плечам, по груди, по животу, — стирая пыль и въевшийся запах пота, крови и кожаной сбруи, что копится за день так, что к вечеру уже не различаешь, где кончается лошадь и начинаешься ты сама. Смыла кровь Кетиля с костяшек правой руки: тонкую корку, уже подсохшую в складках кожи между пальцами. Вода вокруг руки на мгновение помутнела бурым облачком, потом снова стала чёрной, как и была.
Запрокинула голову, окунула волосы целиком. Коса расплелась в воде, пряди — светлые, седые, рыжие, все вперемешку, будто три разные женщины делили одну голову, — разошлись в стороны широким веером. На секунду, с закрытыми глазами, под немым тёмным небом, в холодной воде, которой было безразлично её имя, Скёгуль была просто телом в реке. Без работы. Без сомнения. Без той узкой холодной полоски внутри, что не отпускала её ни днём, ни ночью вот уже тридцать лет.
Вышла, когда стемнело окончательно. Постояла на берегу, глядя туда, где за дальним холмом лежал хребет мёртвого великана и курился дымом в темноте, — тонкая оранжевая нить на самом краю неба.
Потом подняла нагрудник с травы и застегнула его на голое тело — привычным движением, как надевают броню перед боем. Утром снова будет чьё-то лицо, для которого придётся держать своё собственное на месте.
◆
Утром уехала одна. Кетиль сам добрёл до соседнего костра, как она и велела, — те приняли его молча, без вопросов: имя, названное Скёгуль, вопросов не требовало. И вот тут, впервые за весь вечер и всю ночь, рука дрогнула, когда она затягивала подпругу. Едва заметно — никто бы не увидел, если бы и смотрел. Она сама заметила и замерла, держа ремень в пальцах, и на секунду перед глазами встало не лицо Кетиля, а другое — гораздо более старое лицо. Того, кого она нарекла много лет назад, так же уверенно, так же безупречно, без единой дрогнувшей жилки. Того, кто ушёл в первую же зиму после наречения и не вернулся, и о ком она с тех пор запретила себе думать словами длиннее одного.
Она стояла так несколько секунд, ремень так и не затянутый в пальцах. Потом коротко выдохнула носом — один раз, резко, будто ставила точку, — и заставила лицо снова стать тем, каким оно было последние тридцать лет.
Додумывать не позволила. Никогда себе не позволяла. Затянула подпругу до конца, туже, чем требовалось, — и от этой лишней, ненужной силы в движении стало немного легче, потому что тело хотя бы понимало, куда девать то, чему не было названия. Вскочила в седло одним движением, будто оно само подбросило её наверх.
Конь взял рысью. Трава пошла полосами по обе стороны, серо-зелёная, ещё в утренней росе. К полудню впереди, на самом краю зрения, показался горб — тёмная линия там, где равнина обрывалась во что-то большее. Слух о трещине шёл именно оттуда, с запада, слишком часто повторяясь в последний месяц, чтобы быть пустым слухом.
Ехала весь день, не сбавляя хода дольше, чем требовалось коню на передышку. К вечеру горб перестал быть горбом.
Не гора. То, что вставало перед ней теперь, распластавшись на полнеба, не было ни горой, ни чем-либо ещё из того, к чему она привыкла в своём круге за тридцать лет странствий. Лежало на боку, огромное, и первое, что бросалось в глаза, было почти мирным: длинный пологий хребет, поросший тёмной жёсткой травой, уходил вдаль ровной линией. Дальше, там, где полагалось быть голове, курган плавно переходил в нечто исполинское и заросшее ровно, без единой морщины, без единого провала, — как спящее лицо великана, который спит слишком давно, чтобы его сон когда-нибудь потревожили.
А потом гряда обрывалась. Резко, будто по живому прошли ножом одним движением: там, где у тела должна быть грудь, дёрн кончался рваным, необработанным краем, и дальше начинались рёбра — торчащие голым частоколом, ободранные добела, курящиеся дымом из щелей между костями. Будто сама кость дышала. Не мёртвая сухая кость, какую находят в степи после стервятников, — вскрытая, живая по-своему, с огнями внутри, просвечивающими сквозь щели, как сквозь прутья клетки, в которой держат что-то, чему давно полагалось умереть, но оно почему-то до сих пор теплится.
Она читала об этом когда-то. Все читали, у всех костров рассказывали одну и ту же байку с разными подробностями. Но одно дело — знать по чужим словам, и совсем другое — увидеть своими глазами, как из бока мертвеца поднимается настоящий дым, живой, густой, пахнущий даже отсюда, с такого расстояния, горелым жиром и железом.
— Западная, — сказала она вслух, просто чтобы услышать собственный голос среди этой немоты.
Конь фыркнул под ней, дёрнул ухом.
Достала из-за пазухи узловик, провела огрубевшим пальцем по узлам, один за другим, пока не нашла нужный: тугой, с двумя оборотами, — «осторожно, там своя валькирия, туда без спроса не ходят».
Своя валькирия у Западной действительно была — Скёгуль знала о ней немногое: только имя, слышанное однажды на дальней ярмарке краем уха, среди прочего шума и торга, и не была даже уверена, что запомнила его верно.
Смотрела на хребет, пока солнце не начало садиться за его спину. Дым из щелей между рёбрами окрасился снизу оранжевым, густым, будто внутри великана наконец развели настоящий огонь — не тлеющий, а разгоревшийся.
Она не знала, что внутри, в узкой щели между четвёртым и пятым ребром, в этот самый час резчик по имени Кари держит в пальцах двенадцатый по счёту резец и негромко просит мать перепуганного мальчика расстегнуть воротник до конца.
Не знала — и узнавать пока было незачем. Слух о трещине привёл её только к чужой земле, к самому краю чужих владений. Внутрь она не собиралась.
Развернула коня и поехала прочь вдоль хребта, туда, где равнина снова становилась просто равниной. Оранжевый дым за спиной ещё долго был виден в темнеющем небе — пока она сама не перестала оборачиваться, чтобы посмотреть.
Глава вторая. ХРАВН
Мальчику было девять, и он не орал.
Уже лучше половины взрослых, которых Кари переименовывал за двадцать лет ремесла. Взрослые орут почти всегда — даже те, кто до последнего мгновения хочет казаться храбрым перед своими же родичами. Тело не спрашивает у хозяина гордости, когда в него лезут резцом до кости; тело просто кричит, потому что так устроено, и стыдиться этого так же глупо, как стыдиться пота.
Мастерская Кари стояла в щели между четвёртым и пятым ребром. Хрящ Имира здесь давно зарос кирпичом, кирпич — жестью, жесть, в свою очередь, — плесенью, толстой, бархатистой, будто мехом. Местные звали эту плесень «мукой» и в самые голодные недели действительно её ели, отскребая со стен ложками. Потолком служила сама кость — тёплая, всегда на пару градусов теплее человеческого тела, будто где-то за ней, глубоко, до сих пор бьётся что-то живое. Из-под повязки на третий день после операции тянуло не гнилью ещё, но уже и не той чистотой, что была вначале, — переходным запахом, который Кари различал раньше любого лекаря.
— Ключицу, — сказал он.
Мать расстегнула воротник мальчика. Пальцы у неё дрожали — пуговица трижды выскальзывала из петли, и на третий раз она чуть слышно выругалась, коротко и зло, себе под нос, а затем виновато глянула на Кари, будто грубое слово перед резчиком было хуже, чем то, зачем она сюда вообще пришла.
Кари не помогал. Никогда. Это была единственная часть работы, которую он оставлял родне целиком, — чтобы после никто не сказал по ярусам, что резчик из межрёберья сам раздевает чужих детей.
Под кожей у мальчика виднелась ямка ключицы — тонкая, острая, почти птичья. Кари протёр её спиртом, затем мёдом. Липовым, контрабандным, с самой Гортани — липовый мёд глушит боль в кости лучше любой купленной химии, и никто толком не знал почему, а Кари и не хотел знать: работает — и довольно.
— Как звали отца? — спросил он, не поднимая глаз от инструмента.
— Ормар, — голос матери сел до хрипа. — Ормар Кривой. Он в Костном Мозгу. Второй год.
«Второй год» значило «мёртв», и мать это знала не хуже него, но предпочитала говорить географией, а не тем коротким страшным словом. «Умер» — конец, точка, дальше некуда. «Второй год» — долг, который вроде бы ещё можно отсрочить, даже когда точно знаешь, что нет.
— Ормарсон, — сказал Кари и открыл коробку.
В коробке лежали резцы — двенадцать штук, от «волоса» до «пальца», каждый в своём гнезде, с руной на рукояти. Не для колдовства — чтобы не перепутать в темноте, когда лампа гаснет посреди работы. Резцы старой ковки, от Тюра. Тюр когда-то учил его: резец должен быть холоднее руки, которая его держит. Кари с тех пор держал коробку у наружной стены, где вечно сквозило, — там металл дольше сохранял холод.
Выбрал «волос».
— Смотри на мать, — сказал он мальчику. — Не на меня. Считай ресницы. Досчитаешь до сорока — всё уже кончится.
Разрез — одним движением. Три сантиметра вдоль кости. Кожа разошлась ровно, будто расстегнули застёжку, а не разрезали живое. Крови вышло меньше, чем боялась мать, — Кари одиннадцать лет учился резать так, чтобы люди боялись сильнее, чем следовало на самом деле; страх экономит движения, а движения экономят кровь. Развёл края крючками. В глубине блеснуло что-то белое, влажное, безымянное.
Чистая кость. Самое красивое, что есть в человеке, — Кари верил в это по-настоящему, без рисовки, единственная вещь, о которой мог говорить вслух без капли стыда.
Опустил резец и начал писать. Не письмо на бумаге — руны внутрь, в толщу кости, слоями. Каждая насечка должна была лечь так, чтобы кость, срастаясь заново, сама замкнула контур. Имя потом не читают глазами. Читают вибрацией: прикладываешь ключицу к костогляду на воротах, костогляд отвечает коротким звуком, кость отзывается своим. Город слышит: этот — наш, у этого воздух оплачен наперёд.
Мальчик досчитал до сорока и начал сначала. На восьмидесяти Кари закончил вязь и поднял голову.
— Как тебя зовут?
Мальчик открыл рот — и не смог ответить. Так бывает всегда, без исключений. Между последней насечкой и первым выдохом проходит несколько секунд, в которые человек — никто, пустое место между старым и новым. Все, кто это пережил хотя бы раз, помнят эти секунды до конца жизни лучше, чем собственную свадьбу.
— Хравн, — сказал он наконец. Тихо, будто пробуя слово на вкус, не веря ему до конца. — Хравн Ормарсон.
Кость отозвалась — тихий отзвук, будто где-то в стороне уронили ложку на каменный пол.
Мать заплакала — не в голос, в кулак, зажимая рот так, что побелели костяшки. Кари не сказал в этот раз привычное «здесь сыро», как говорил обычно, когда родня начинала плакать. Позволил себе не портить чужую редкую минуту словом.
Взял иглу, стал зашивать. За работу полагалось двенадцать вир. Мать могла заплатить три. Он взял три, заранее зная, что доберёт оставшиеся девять с кого-нибудь другого — так было всегда, баланс сходился не в одной комнате, а по всей его жизни разом.
Мать унесла мальчика на руках, хотя тот уже был велик для этого. Кари вымыл руки в тазу, вылил воду в щель, откуда тянуло вниз, на тридцать восьмой ярус, и в этот момент услышал шаги на лестнице.
Узнал по звуку раньше, чем по чему-либо ещё. Взыскателей виры узнают по шагу. Обычный человек идёт как попало — цепляется носком, торопится, сбивается. Отрезные ходят ровно: один шаг — одна ступень, одна и та же доля секунды на каждую. Их учат экономить дыхание для последней части визита, где может понадобиться бежать или бить.
Кари посчитал ступени. Двадцать шесть. Она поднялась ровно двадцать шесть ступеней и ни разу не сбилась с ритма. К тому моменту, когда она вошла, он уже сидел, положив руки на колени ладонями вверх, с лицом человека, который весь вечер только её и ждал, — и в этом не было притворства больше обычного.
Глава третья. ОТРЕЗНАЯ
Она оказалась ниже, чем он предполагал по звуку шагов. Отрезных берут невысокими нарочно — крупному человеку трудно работать точно, ювелирная резьба требует небольшой кисти. И кормят их не из милосердия: голодная рука дрожит, а дрожащая рука режет неровно, и недорезанный по весу труп обходится Конторе дороже, чем лишняя миска каши.
В Требухе разницу видно издалека, шагов за сорок. Женщина к тридцати годам здесь — верёвка: сухие запястья, ключицы торчат, как ручки ведра, лопатки выпирают под кожей острыми крыльями.
А эта стояла в дверях, и у неё было всё, чего не было у прочих.
На голову ниже Кари и вдвое плотнее любой женщины на этом ярусе. Короткая, тяжёлая, круто выложенная в бёдрах. Грудь, которую серое форменное сукно держало на крючках не из скромности, а потому что иначе просто не сходилось на пуговицах. Когда она поворачивалась, под тканью перекатывалось столько живого, сытого, тёплого мяса, сколько на всём тридцать девятом ярусе не набралось бы на десяток женщин разом. В любом другом городе это назвали бы красотой. Здесь называли ценником.
Значит, кормят хорошо. Не из милосердия — из расчёта. Человек, встретивший такое тело в межрёберье в третьем часу ночи, думает не о том, как бы его раздеть, а о том, где ближайшая щель вниз, если это ловушка, потому что такое тело здесь не бывает бесплатным.
Волосы — короткий жёсткий ёжик цвета мокрого песка. В работе с кровью длинные не носят: за них хватают в первую же секунду драки. Через левое предплечье шла шина — не медицинская, рабочая, направляющая, чтобы рука не дрожала при разрезе. На бедре, поверх форменной юбки, крепились весы.
Кари посмотрел на весы и понял: вечер испорчен окончательно.
— Кари по прозвищу Мёд, — сказала она. Голос бесцветный, ровный, как зачитываемый список. — Ярус тридцать девять, межрёберье, щель одиннадцать. Реестровое имя — отсутствует. Долг — четыреста девять основного и тысяча двести восемьдесят накопленного. Итого тысяча шестьсот восемьдесят девять.
— Округли до тысячи семисот, — сказал Кари. — Я не мелочный.
— Я мелочная, — ответила она без тени юмора и закрыла за собой дверь, придержав створку, чтобы та не хлопнула.
— Опись изъятия. Первое: язык. Оценён в девятьсот, как профильный инструмент. Второе: левая ключица целиком, с содержимым. Оценена в семьсот восемьдесят девять, как носитель.
— У меня нет содержимого, — сказал Кари. — Я нидинг. Голая кость, ничья.
— На вашей ключице сорок одна фальшивая закладка. Реестр их не читает. Покупатели — читают. Вы носите на себе чужие черновики, как купец носит в мешке образцы ткани. Это имущество. Оно оценено.
Кари медленно откинулся спиной к стене.
Она была права. Сорок одна заготовка за одиннадцать лет работы: обрывки чужих имён, недописанные родословные, ключи к трём воротам в Рёбрах и один — к шлюзу в Мозговине. Он носил свою картотеку буквально в себе, под кожей. Нидинга не обыскивают. Нидинга, по закону, не существует. А то, чего не существует, не может ничем владеть — так гласило уложение, и в этом было единственное укрытие, каким он до сих пор пользовался.
Отрезные, впрочем, работают с мясом, а не с уложениями.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Не входит в опись.
— Входит — чтобы я не дёргался под резцом. Я дёргаюсь, когда не знаю, кто меня режет. Спроси у своих же наставников: третий раздел, «снижение сопротивления».
Пауза. Короткая, но настоящая. Он засчитал её как первую трещину в броне.
— Хильд.
— Хильд, а дальше?
— Хильд.
— Просто Хильд?
— В Конторе меня зовут Грамм.
— Почему?
— Потому что я не ошибаюсь на грамм. — Сказано было как диагноз, поставленный самой себе без всякого удовольствия. — Сядьте ровно. Руки на колени. Голову назад.
Она достала из чехла ложку — двадцать сантиметров тусклой стали, похожую на десертную, у которой один край стачивали до бритвенной остроты. Такими вынимают язык у самого корня, чтобы вес сходился до последней доли.
— Сколько ты получишь за меня?
— Шесть процентов сверх номинала.
— Сто вир.
— Сто один и четыре.
— И что ты на них купишь, Хильд?
— Воздух. На восемьдесят дней.
Она шагнула к нему. Кари понял: времени больше нет. Открыл рот не для того, чтобы отдать свой язык, а чтобы напоследок им воспользоваться.
Сказал одиннадцать слов.
Он не помнил их ни до, ни сразу после — кеннинг не хранится в голове, он проходит сквозь неё, как проволока сквозь брусок мыла. Знаешь только, что где-то в языке лежит обход: «жир глубины» вместо кита, «пот бедра» вместо меча. Тянешься за словом, произносишь — и город на мгновение спотыкается. Из тебя выпадает кусок, о существовании которого ты и сам не знал заранее.
Кари произнёс кеннинг веса.
Весы на бедре Хильд взбесились разом. Стрелка ушла вправо до упора, потом рванулась влево. Пружина лопнула с певучим, почти музыкальным звуком — если бы не звучало это как последний вздох умирающего механизма. Хильд отшатнулась, схватилась за корпус обеими руками. На лице у неё был ужас — не боль, не злость. Чистый, детский ужас человека, у которого вырвали из-под ног единственную опору, на какой он стоял всю жизнь.
— Что ты сделал, — сказала она. Не вопрос — констатация.
— Сломал весы.
— Что. Ты. Сделал.
— Твою мать, — сказала она тише, уже себе самой, будто не рассчитывая, что он услышит. Первое грубое слово, которое он от неё слышал за весь разговор. И прозвучало оно страшнее любого крика.
— Я сказал городу, что в этой комнате ничего не весит, — Кари вытер губы; на пальцах осталась кровь: кеннинги всегда рвали что-то в глубине носоглотки, плата за каждое такое слово бралась изнутри. — Часа на два. Потом вернётся. Но пока эти два часа идут, ты не можешь изъять — потому что не можешь взвесить.
— …запрещено, — закончила она за него. — Двойная вира и остружка.




