- -
- 100%
- +
— Я читал уложение. У меня было время его выучить наизусть.
— Заткнись.
Она села — не на табурет, на пол, спиной к двери, со сломанными весами на коленях. Смотрела на них так, как смотрят на ребёнка, которого только что сбила телега.
Кари молчал. Умел молчать в нужный момент — это была вторая половина его ремесла, не менее важная, чем первая.
— Мне дали шесть часов, — сказала Хильд наконец. — На вас. Потом я обязана сдать опись. Без изъятия и без весов Контора спишет недостачу с меня самой.
— Тысячу шестьсот восемьдесят девять?
— Тысячу семьсот. Округляют вверх, всегда.
Кари засмеялся. Не смог удержаться, хотя понимал, что смеяться сейчас глупо и опасно. Смеялся, зажимая рот ладонью, а по подбородку текла кровь от лопнувшего сосуда в горле. И вдруг ему почудилось, что он уже видел когда-то, как кто-то другой точно так же зажимал себе рот ладонью — давно, в другой жизни. Не вспомнил, кто именно. Смех оборвался сам собой.
— Хильд, — сказал он. — Хочешь, предложу кое-что похуже?
Она подняла глаза.
У неё было лицо, каких он не видел в межрёберье годами: широкие скулы, тяжёлый, крупно очерченный рот, ровная светлая кожа без язв и без серой плёнки нездоровья, что покрывает лица здешних жителей к тридцати годам. Такое лицо в Требухе читается как ошибка — чужая, дорогая вещь, случайно попавшая не в ту витрину. Первый порыв при виде такого лица — не восхититься, а быстро оглядеться по сторонам: кто его потерял и когда придёт искать пропажу.
Потом — глаза. Оба светлые, почти без цвета, как разбавленная вода. Левый на полмиллиметра не совпадал с правым, чуть косил внутрь; когда она переводила взгляд, он на долю мгновения отставал. Дешёвая замена, вировая работа за сорок монет, такие меняют раз в пять лет по всей Туше. От этого несовпадения всё лицо казалось немного пугающим, будто смотрели на тебя два разных человека одновременно. Тело с такой кормёжкой не ходит с сорокавировым глазом — где-то тут не сходился баланс, одно из двух было куплено не на её деньги.
Кари тогда подумал: значит, дело в глазе.
Ошибся ровно наоборот. Понял это только на девятые сутки — но тогда, в первый вечер, ещё не знал, куда смотреть.
— Я могу дать тебе имя, — сказал Кари. — Настоящее. Не заплату, не бирку — полноценное реестровое имя первого яруса. С воздухом, водой, медициной и правом на подъём. За такое в Гортани платят двести тысяч. Даю за девять суток твоей охраны.
— Мне не нужно. У меня есть имя.
— У тебя бирка. «Хильд, отрезная, шестой разряд». Ты не человек — должность. Сотрёшься с ярусов — впишут следующую на то же место, и никто даже не заметит подмены.
Она не ответила. Не отвела взгляд. Кари засчитал это как попадание — второе за вечер.
— Взамен ты будешь девять суток меня охранять.
— От кого?
— От Конторы. От начальства. От тех двоих с корзинками, — он увидел, как дёрнулась её щека при этих словах, и отметил про себя, что попал точно, — и от одного человека, который скоро придёт за моей ключицей сам, лично.
— Кто?
— Тот, чья сорок первая закладка на самом деле его собственная, а не чужая. Я украл её у него одиннадцать лет назад. Он думал, что я давно мёртв. Позавчера я по глупости продал часть этой закладки человеку, который попал в Ноготь и там разговорился больше, чем следовало.
Он наклонился вперёд.
— Кто-то заказал мой язык за девятьсот вир. Ты знаешь, зачем переплачивают именно за язык, а не за горло?
Хильд молчала.
— Чтобы человек остался жив. И больше никогда в жизни не смог сказать ни единого слова.
Наверху, в Хребтовине, глухо прокатился звук — будто под всем городом кто-то очень большой повернулся во сне на другой бок.
Хильд вздрогнула всем телом. Кари — нет: он прожил в межрёберье одиннадцать лет и знал разницу между обычной дрожью стен и той, после которой потом считают трупы по ярусам.
— Это ещё не то, — сказал он. — Она просто дышит.
— Кто?
— Туша. Ты никогда не задумывалась, где мы с тобой на самом деле живём?
◆
Глава четвёртая. КОЖАНИК
Ночью он показал ей книгу.
Она не спала — сидела у двери, с разряженными весами на коленях и заряженным гвоздарём под рукой. Кари тоже не спал. Никогда не спал больше трёх часов подряд: на третьем часу приходили чужие воспоминания, точнее — дыры на их месте, пустоты в форме чего-то, что когда-то там было. Он предпочитал встречать эти дыры сидя, лицом к ним, а не во сне, беззащитным.
— Тебе будет неприятно, — предупредил он.
— Мне за сегодня уже было.
Снял рубаху.
Хильд не отвела глаз. Отрезные не отводят — это вбивают в них раньше, чем учат держать ложку для языка. Она просто перестала на мгновение дышать, и Кари молча засчитал это как реакцию, хотя и не показал виду.
От ключиц до пояса кожу покрывали белые рубцы. Сотни, может, тысячи, уложенные ровными строками — сверху вниз, слева направо, как строчки в книге, написанной прямо по телу. Они огибали соски, ныряли под рёбра, спускались дальше на живот узкими параллельными полосами. Одни рубцы были старыми, оплывшими, почти сросшимися с кожей до цвета слоновой кости. Другие — свежими, розовыми, ещё с тонкой корочкой по краю.
— Кожаник, — сказал Кари просто. — Девятнадцать лет ращу эту книгу на себе.
— Что там написано?
— Всё, что я боялся забыть навсегда. — Он провёл пальцем по строке под левым соском. — «У тебя была сестра. Аса. Умерла ещё до Туши, в Оке, когда ей было шесть. Ты держал её за ноги». Асу я не помню. Помню только эту строчку — и то, что после неё немеет левая рука, каждый раз, стоит прочесть.
Ниже шла другая строка, короче: «Ты не любишь тмин. Не притворяйся». Звучало как глупость, мелочь не по чину среди всей этой книги шрамов, но однажды он забыл про неё, съел похлёбку с тмином, не заметив, — и его рвало потом четыре часа подряд, будто тело мстило за нарушенную клятву памяти.
У самого пояса шла ещё одна строка — длинная, вырезанная глубже прочих, поверх старых, уже выцветших рубцов.
— А это?
— «Ты уже спасал одного человека. Это стоило тебе всего. Не делай дважды».
— Кого спасал?
— Не знаю. Я записал вывод, а не факты. Тогда думал, что такое забыть невозможно в принципе. Ошибся.
Он натянул рубаху обратно.
— Ложись. Завтра сдавать опись, а до утра осталось немного.
— Я не сплю на работе.
— Ты сейчас не на работе. Ты в отпуске за свой счёт. Очень, очень большом.
Хильд легла на пол у двери, положив руку на гвоздарь так, чтобы пальцы не теряли с ним контакта даже во сне. Кари погасил лампу. Кость над их головами тускло светилась изнутри собственным, ровным, будто дышащим светом.
— Мёд, — сказала она в темноте.
— Что.
— Как делают настоящее имя.
Кари долго молчал, прежде чем ответить.
— Настоящее имя нельзя сделать заново. Только украсть. Реестр ведёт счёт: сколько имён вписано — столько людей во всей Туше дышит одновременно, ни больше, ни меньше. Впишу тебе новое — где-то в другом месте одновременно погаснет чужое. Реестр считает парами. Каждое живое имя — это чья-то смерть, оформленная бумагой как рождение.
— Ты предлагаешь мне убийство.
— Наследство. В Туше каждый день умирает восемь тысяч человек. Восемь тысяч имён уходят в остаток. Контора Норн держит весь этот остаток в своём Колодце и не отдаёт никому. Пустое, никому не принадлежащее имя стоит дороже полного, занятого. Я умею доставать имена из остатка. Это моё ремесло, а не только резьба по кости.
— Как достаёшь?
— Плохо. И очень дорого. Девять суток — не для красоты счёта. Кость срастается ровно девять суток, не быстрее.
Он услышал, как она поворачивается на своём месте у двери.
— Ты сказал: «полноценное имя первого яруса». «За которое в Гортани платят двести тысяч». Если умеешь такое — почему до сих пор живёшь в дыре между рёбрами и ешь плесень со стен?
— Потому что могу сделать это ровно один раз. Для одного человека. И больше никогда в жизни.
— Почему только раз?
— Потому что за такое имя платят не вирой.
Она не спросила, чем именно платят. Отрезных учат не задавать вопросов, ответ на которые потом придётся вносить в собственную опись.
Через некоторое время Кари услышал, что она заснула — не по дыханию угадал, а по слабому звону весов, когда её рука соскользнула с корпуса на пол.
Он встал. Тихо, обходя скрипучие доски по памяти, достал из ниши в стене тонкую полоску высушенной кожи — страницу, которую никогда не носил на теле, только хранил отдельно, как самое опасное из всего, чем владел.
Развернул её у слабого света кости, прочитал в двадцатый ли, в двухсотый, в тысячный раз — счёт давно потерялся:
«Ты найдёшь её. Не узнаешь. Решишь, что она нужна тебе для дела. Она тоже не узнает тебя — за это заплачено отдельно. Не говори ей ничего раньше срока. Отрежет язык раньше, чем поверит хоть слову. Когда придёт девятый день — отдай всё, без остатка. Ты уже согласился на это. Подпись — на кости».
Внизу страницы стоял след его собственного зуба — вместо подписи, которую нельзя подделать.
Свернул страницу обратно, убрал за коробку с резцами. Вернулся на матрас, лёг, глядя в тёмный потолок из живой кости.
За стеной, в самой толще ребра, что-то медленно, влажно, долго передвинулось — как ворочается во сне слишком большое тело, которому тесно в собственных границах.
Туша ворочалась во сне.
Ей оставалось спать ещё девять суток.
Глава пятая. ВЕСЫ
Контора стояла в Кадыке — единственном районе, построенном не в теле, а на нём: хрящевой выступ у самого основания Гортани, широкий, серый, отполированный до блеска чужими подошвами за двести без малого лет. Из этого выступа торчали пять башен: Опись, Изъятие, Хранение, Оценка — и пятая, без таблички, о которой в Конторе не говорили вслух даже между своими.
Хильд поднялась в башню Изъятия в шесть утра, как поднималась туда одиннадцать лет подряд, будто заведённая, и встала в очередь.
Очередь была короткой. Отрезных вообще мало — взыскание дело медленное, штучное, распылять его на толпу невыгодно, как невыгодно ставить десять поваров варить один котёл. Впереди стоял Хравнкель, старик с жёлтыми от старости пальцами, — последние года три он брал только глаза: работа лёгкая, а руки у него уже ходили ходуном, как у всех к семидесяти. В ведёрке с физраствором у его ног мутно плавало восемь глазных яблок, покачиваясь от каждого его шага.
— Грамм, — сказал он, не оборачиваясь, узнав по звуку шагов. — Пустая сегодня.
— Пустая.
— Первый раз за одиннадцать лет.
— Второй. В тридцать первом должник умер ещё до изъятия, не дотерпел.
— Тот случай не считается. Мясо было, но холодное — можно было доработать. — Он наконец повернулся к ней всем телом, медленно, как поворачивают тяжёлый шкаф. — Что стряслось-то?
Хильд знала это лицо наизусть. Жёлтая кожа, три уцелевших волоса на макушке, добрые слезящиеся глаза. Хравнкель был из тех редких стариков, которых все вокруг любят просто так, ни за что, — и она тоже к нему тянулась, и знала при этом совершенно точно: скажи она ему сейчас правду, он донесёт её в Хранение раньше, чем она успеет спуститься по лестнице, — не по злобе, не для выгоды, а потому что в его возрасте недоносительство стоит куда дороже дружбы, а дружба всё равно кончается раньше долга.
— Весы сломались.
Хравнкель отвернулся, ничего больше не спросив, — этого ответа ему хватило с избытком.
— Тогда молись, Грамм.
Старший весовщик Скегги принимал в зале без окон, где вдоль стен ровным строем стояли контрольные весы — двенадцать штук разного класса, от центнерных, годных взвешивать целые туши, до аптечных, ловящих десятую долю грамма. Сам Скегги сидел в кресле, которое под его тяжестью давно перестало быть креслом и стало чем-то вроде подставки, специально усиленной снизу брусьями: он весил центнера три, не вставал уже шестой год, а когда-то, задолго до этого, был лучшим отрезным во всей Туше — легенда, которую новичкам рассказывали для вдохновения.
На левой руке у него не осталось ни одного пальца. Все восемь фаланг он в разное время внёс сам, в счёт собственных недовесов, и рассказывал об этом каждому новичку не как о позоре, а как о боевых шрамах, — с гордостью человека, который платил по счетам собственным телом, а не чужим.
— Грамм. Клади.
Хильд положила сломанные весы на стол перед ним.
Скегги смотрел на них долго, не торопясь. Потом взял тремя оставшимися пальцами, перевернул, тряхнул, услышал, как внутри перекатывается обломок пружины, и поставил обратно на стол с тихим стуком.
— Как это случилось.
— Должник применил кеннинг, — сказала Хильд. — На вес.
В зале стало тихо — по-настоящему тихо, так, что стал слышен скрип чужих контрольных весов где-то в дальнем углу.
— Скальд, — сказал Скегги.
— Да.
— Мёд, ярус тридцать девять.
— Да.
— Мы знали, что он скальд, — Скегги медленно почесал складку кожи под подбородком, будто помогая мыслям идти дальше. — Это было в описи прямым текстом. «Вербальный риск, категория два, рекомендована глушь». Ты взяла глушь?
Хильд не ответила сразу.
Глушь — это капа, резиновая, с распоркой, которую полагалось вставлять должнику в рот в самом начале визита, чтобы он физически не мог артикулировать слова. Их выдавали под роспись из отдельного шкафа, и Хильд не взяла глушь в тот вечер — потому что глушь весит сорок восемь граммов, а сорок восемь граммов надо потом отдельно сдавать вместе со всем изъятым, отчитываться за них по форме; и потому что за одиннадцать лет службы ни один должник ещё ни разу не сказал ей ничего, чего стоило бы всерьёз бояться.
Она не взяла глушь, потому что была уверена в себе. Вот и вся правда, короткая и обидная.
— Ты не взяла глушь.
— Не взяла.
— Ты понимаешь, что это не поломка по случайности. Это утрата по твоей вине.
— Понимаю.
— Тысяча семьсот за само изъятие плюс шестьсот за весы. — Скегги пошевелил губами, беззвучно считая в столбик. — Итого две тысячи триста. У тебя есть две тысячи триста, Грамм?
— Нет.
— Что у тебя есть?
— Триста двадцать.
Скегги вздохнул — вздох у него всегда получался долгий, с присвистом в изношенной груди, и заканчивался чем-то похожим на бульканье, будто вздыхал не человек, а старый бурдюк.
— Знаешь, что мне в тебе нравилось все эти годы? — сказал он. — Ты единственная за двадцать лет службы, кто ни разу не выторговывал себе процент сверх положенного. Приходила, резала, взвешивала, сдавала — и уходила молча. Я на тебя ставил, Грамм.
— На что ставил?
— На пятую башню, — сказал Скегги. — Думал, ты туда рано или поздно дорастёшь сама. — Он поднял на неё глаза, и в них впервые за весь разговор мелькнуло что-то похожее на жалость. — А теперь, похоже, придётся сходить туда пораньше срока.
Он выкатил тяжёлый ящик стола и достал папку.
Папка была из настоящей бумаги — а это уже само по себе означало заказ уровнем выше третьего яруса, — и на обложке стоял оттиск, который Хильд за одиннадцать лет видела всего три раза: круг с узкой прорезью, похожий на прищуренный, закрытый глаз.
Дом ХАР.
— Сводная опись, — сказал Скегги. — Четыреста позиций. Девять суток срок. Ставка — пять вир за каждую исполненную позицию плюс полное списание твоего нынешнего долга в случае исполнения всей описи целиком.
— Четыреста позиций за девять суток — это по сорок четыре в день, — сказала Хильд, уже считая на ходу. — Один отрезной делает три позиции в день. Четыре, если очень повезёт с материалом.
— Тебе дадут людей в помощь.
— Каких людей?
— Не отрезных, — сказал Скегги и первый раз за весь разговор отвёл глаза в сторону.
Хильд взяла папку в руки.
Позиции шли обычным конторским столбиком: ярус, район, щель, имя, что изымается. Она прочитала первые двадцать строк и остановилась, не листая дальше.
— Тут у всех одно и то же изымаемое.
— Да.
— Ключица. Левая. Целиком, с содержимым.
— Да.
— Скегги, — сказала она медленно, — тут у половины людей вообще нет долга.
— Не у половины. Ни у кого во всём списке.
Она подняла на него глаза.
— Это не взыскание, — сказала она.
— Это заказ, — сказал Скегги ровно, не отводя взгляда на этот раз. — Заказчик оплатил по тарифу изъятия, значит, оформляется как изъятие. Ты не первый год в деле, Грамм. Мы не спрашиваем клиента, зачем ему чужой глаз. Мы вешаем и сдаём в срок.
— Четыреста ключиц с живыми именами.
— Четыреста один, — сказал Скегги. — Загляни на последний лист.
Хильд перелистнула папку до самого конца.
Последняя страница была почти пуста. Одна строка, отпечатанная тем же ровным, безликим конторским шрифтом, что и все остальные:
Кадык, башня Изъятия, отрезная Хильд (Грамм), шестой разряд. Изъять: левая ключица целиком, с содержимым. Исполнитель — назначается отдельно.
Она держала лист очень ровно, обеими руками. Шина на предплечье не давала руке дрогнуть, и в эту минуту, впервые за одиннадцать лет ношения, Хильд была ей за это по-настоящему благодарна — потому что дрожь сейчас выдала бы её быстрее любых слов.
— Скегги.
— Я не знал, — сказал он. — Клянусь весами, всеми двенадцатью. Я вскрыл эту папку у тебя на глазах, только что.
— Ты вскрыл её вчера вечером. У тебя на большом пальце остался след от сургуча, ещё не стёртый.
Скегги посмотрел на собственный палец, будто увидел его впервые.
Он не стал врать дальше — не потому что боялся, а потому что был плохим человеком лишь по мелочи, по работе, а сейчас работа как раз кончилась и врать стало незачем.
— Мне сказали, что если я вручу эту опись как положено, мне спишут восемьдесят процентов моего собственного долга, — сказал он тихо. — Восемьдесят, Грамм. Я бы, может, наконец встал с этого кресла. Может, даже вышел бы прогуляться по Кадыку своими ногами.
— И сколько всего таких позиций, Скегги? Во всех папках сразу?
— У меня одна папка.
— А во всей Конторе?
Скегги молчал дольше обычного.
— Сколько отрезных получили сегодня такие сводные описи? — повторила Хильд твёрже. — Сегодня, вчера. Сколько человек всего?
— Все, — сказал он наконец. — Все, кто у нас числится. Сто двенадцать человек.
Хильд быстро посчитала в уме — считала она всегда быстро, это было её второе умение после точности, и оба достались ей неизвестно откуда, будто выросли сами по себе, без чужой науки.
Сорок четыре тысячи восемьсот ключиц.
Сорок четыре тысячи восемьсот живых имён за девять суток.
— Это не заказ, — сказала она тихо. — Это урожай.
— Иди работать, Грамм, — сказал Скегги очень тихо, почти шёпотом. — Пожалуйста. Просто иди работать и не думай дальше, чем на сегодня.
Она вышла на Кадык.
Наверху, над самой Гортанью, стоял серый утренний свет — единственный по-настоящему живой свет во всей Туше, потому что Гортань одна открывалась наружу, прямо в небо, и оттуда тянуло холодом и солью, будто где-то там, за краем, ещё существовал настоящий мир. Внизу лежал весь город разом: террасы Рёбер ступенями, чёрная извилистая лента Хребтовины, дальше — жёлтая муть Требухи, а совсем далеко у горизонта — круглое, тусклое пятно Ока, залитого водой на две трети, с торчащими из воды сваями старых причалов, как обломанными зубами.
Сорок четыре тысячи восемьсот.
Хильд стояла и считала опоры в Оке — потому что стоило ей начать что-нибудь считать, звон в ушах стихал сам собой. Она делала так всю жизнь, ещё с самого Костного Мозга, задолго до Конторы; служба же началась одиннадцать лет назад, по весне, в приёмной, куда она пришла с наспех нацарапанной запиской о найме и одним-единственным умением на всё её прошлое: точным весом на глаз, без ошибки хоть на грамм.
Её тогда спросили, откуда такая хватка к цифрам. Она ответила правду — снизу, — и этого короткого слова оказалось достаточно, чтобы её взяли без дальнейших расспросов: Контора не любила копаться в чужом прошлом, если настоящее приносило пользу здесь и сейчас.
Она досчитала опоры в Оке до конца. Их было двадцать шесть.
Ровно столько же, сколько ступеней вело к щели одиннадцать в межрёберье тридцать девятого яруса.
Хильд закрыла папку и медленно пошла вниз, к своей лестнице.
◆
Двумя днями раньше, там, где её собственный круг подходил вплотную к границе с чужой землёй, Скёгуль торговала с проезжим караваном.
Караван шёл на Западную — три телеги, вожак с бельмом на левом глазу, которого она знала в лицо уже лет пять кряду, но по имени так и не называла, потому что запоминать торговцев по имени не входило в работу валькирии: они появлялись и исчезали с равнины, как погода, и с погодой на «ты» не заговаривают.
— Верёвку возьмёшь? — спросил вожак. — Хорошая, из конского волоса.
— Не нужно.
— А вот это?
Он протянул ей моток дублёной кожи — ремни для упряжи, — и пока она щупала их пальцами, проверяя на растяжку, с плеча её коня, зацепившись за старую пряжку сбруи, сорвался клок шерсти: линялый, с застрявшим в нём репьём, оставшийся с ранней весны, когда она в последний раз меняла подпругу и просто не выбросила старую тряпицу за ненадобностью.
Она этого даже не заметила — руки были заняты кожей.
Заметил вожак. Поднял клочок с земли машинально, повертел в пальцах, хотел было бросить обратно в траву, но не бросил: у него была давняя привычка подбирать всё, что могло сойти за диковину где-нибудь на верхних ярусах, где скучающие богачи платили смешные деньги за любую вещь, которая пахла не Тушей, а чем-то другим, живым, снаружи.
— Кожу возьму, — сказал он о ремнях, откладывая моток в телегу, а клочок шерсти сунул в карман, не думая о нём больше, чем думают о случайной соринке на рукаве.
— На Гортани что нынче в цене? — спросила Скёгуль, не столько из любопытства, сколько по давней привычке спрашивать: слухи с той стороны иногда стоили дороже самого товара.
— Всё в цене, — сказал вожак. — Богатые скучают, оттого и покупают что попало. Им бы что угодно, лишь бы не отсюда, не из Туши.
Она пожала плечами и отдала ему за ремни столько, сколько он просил, не торгуясь, — торговаться с этим вожаком было пустой тратой дня, — и он уехал на запад, к рваному краю хребта, туда, где рёбра торчали наружу и курились дымом.
Она забыла об этом разговоре ещё до заката того же дня.
Клочок шерсти доехал до Гортани в кармане вожака, затерялся там среди прочей мелочи, которую тот таскал с собой месяцами не разбирая, и вылез на свет только через полгода, когда какой-то скучающий богач с верхних ярусов, перебирая содержимое лотка, спросил, что это за странная бурая труха попалась ему под пальцы.
— С равнины, — сказал вожак, уже сам не помня точно откуда. — Дикий зверь роняет, где ходит.
Богач купил её не глядя, за смешные деньги — просто чтобы было что показать гостям: вещь, которой в Туше по определению быть не могло, потому что в мёртвом теле шерсть не растёт и репей ни за что не цепляется.
Он не знал, что очень скоро отдаст этот клочок резчику из межрёберья в счёт собственного долга — потому что деньги у него после того самого вечера кончатся куда быстрее, чем он рассчитывал, а резчик возьмёт что угодно, лишь бы не вирой.
Скёгуль об этом никогда не узнает.
Она никогда не узнает, что клочок её собственной старой подпруги станет первой вещью, которую Кари подержит в руках и не сможет понять до конца, — и что этот самый клочок много позже окажется первым вопросом, на который у всей Туши не найдётся ответа.
Глава шестая. СКЁГУЛЬ. СТОЙБИЩЕ
Круг без хозяйки зарастает.
Хозяйка без круга — просто баба с ножом.
Стойбище встретило её дымом и лаем.
Дагни увидела её первой — спрыгнула с изгороди загона, где чинила упряжь, и пошла навстречу той развалистой, нарочито уверенной походкой, которую переняла у Скёгуль ещё год назад и до сих пор не научилась носить как свою, а не как чужой плащ, снятый с чужого плеча и не по размеру.
— Долго, — сказала Дагни вместо приветствия. — Я тут одна две седмицы отбивалась.
— От кого отбивалась?
— От скуки, — сказала Дагни. — И от Гуннара, который третий раз спрашивал, кто теперь по счёту зимовки, раз тебя нет.
— И что ты ему ответила?
— Что я по счёту, — сказала Дагни с вызовом, которого хватило ровно на два слова, а на третьем голос у неё чуть дрогнул, потому что вызов этот был выучен наизусть заранее, а не прожит по-настоящему.
Скёгуль спешилась, ничего не ответив, и это оказалось хуже любого ответа: Дагни осталась стоять, не понимая — одобрили её сейчас или высмеяли, — и именно такой неопределённости Скёгуль и добивалась. Дать девчонке готовый ответ значило дать ей опору. Опору давать было ещё рано. Дагни исполнилось двадцать три, она нарекала людей всего третий год и до сих пор путала уверенность с правотой — ту самую ошибку, за которую сама Скёгуль когда-то заплатила куда дороже, чем готова была объяснить сейчас вслух хоть кому-нибудь.




