- -
- 100%
- +
— Сколько у тебя набралось, пока меня не было? — спросила Скёгуль, расседлывая коня неторопливыми, привычными движениями.
— Семь.
— Ошибки?
— Одна, — сказала Дагни, и на этот раз голос у неё сел уже без всякого вызова, тихо и виновато. — Старик один. Я дала ему имя покойного брата, думала, легче будет принять, раз похоже звучит, — а он два дня после этого не ел ничего. Оказалось, брата этого он сам когда-то и убил, по пьяни, ещё в молодости, и все в его старом стойбище об этом знали, а я забыла спросить.
Скёгуль посмотрела на неё внимательно — впервые за весь разговор по-настоящему внимательно, а не по привычке слушать вполуха.
— Ты спросила потом?
— Спросила. Переименовала заново.
— И как назвала на этот раз?
— Никак не назвала, — сказала Дагни. — Спросила, чего он сам хочет. Первый раз в жизни спросила у нарекаемого, чего он сам хочет, а не решила за него сразу.
Это было ровно то, чего Скёгуль никогда себе не позволяла за все тридцать лет, — и она почувствовала два чувства разом, оба неудобные, обжигающие: гордость за девчонку и что-то похожее на зависть, тонкое, мерзкое, которое она тут же придавила в себе, потому что рассматривать его подробнее было себе дороже, чем оно того стоило.
— Не делай так часто, — сказала она вслух. — Если каждый раз спрашивать, никогда не наречёшь, а безымянный день ото дня — не человек, а тревога, ходящая на двух ногах. Ты и сама это знаешь не хуже меня.
— Знаю, — сказала Дагни. — Просто в тот раз мне показалось правильным именно так.
— В тот раз, может, и было правильно. — Скёгуль сняла с коня седельные сумки одним рывком. — Не превращай один-единственный раз в правило на все случаи. Это разные вещи, и та, кто их путает, либо ломается сама, либо ломает того, кого нарекает, — а чаще всего и то и другое разом.
Дагни промолчала, и по этому молчанию Скёгуль поняла, что попала не в довод, а в то самое живое место, где Дагни ещё не решила окончательно, кем хочет стать: той, кто спрашивает, или той, кто решает и потом уже не оглядывается назад.
Скёгуль и сама этого не решила до конца, если быть с собой честной, — просто решила однажды, тридцать лет назад, один раз навсегда, и с тех пор не находила ни повода, ни сил передумать.
Старухи рассказывали иначе — что первая валькирия вовсе не сама придумала нарекать. Что она однажды подсмотрела за женщиной, сидящей у колодца на самом краю света, и та не спрашивала имени у нити, которую резала, а просто резала — и нить становилась тем, чем становилась. С тех пор так и повелось: не спрашивать, а решать. Это была просто сказка для маленьких, конечно. Но Скёгуль в детстве слышала её не один раз, и что-то от неё, кажется, так и осталось внутри — крохотное, забытое, но не выветрившееся полностью.
Кольгрим сидел у горна, когда она подошла, — голый по пояс, несмотря на вечернюю прохладу, потому что человек, тридцать лет проведший у огня, холода почти не чувствует, только жар, да и то не сразу, а через пару вдохов.
— Пружина, — сказала Скёгуль, кидая ему подпругу с лопнувшей пряжкой.
Он поймал её одной рукой, не глядя, и так же, не глядя, осмотрел на ощупь — пальцами, привычно ощупывая шов от края до края.
— Через два дня будет готова, — сказал он.
— Мне на равнину через день.
— Тогда через день, — сказал он без раздражения, тем же ровным тоном, каким сказал бы «через два». Спорить с ним было бесполезно и незачем: он всегда делал ровно столько, сколько успевал сделать хорошо, и никогда не обещал больше положенного.
— Как девчонка? — спросил он, кивнув в сторону загона, где Дагни снова взялась за упряжь.
— Растёт.
— В тебя растёт, или мимо тебя?
Скёгуль посмотрела на него — он не поднимал глаз от подпруги, работал, и вопрос свой задал так же буднично, как спросил бы о погоде на завтра, — и не ответила сразу, потому что честного ответа у неё не было, а придумывать его перед Кольгримом смысла не имело: он всё равно видел её насквозь лучше, чем кто бы то ни было во всём круге, именно потому что никогда не пытался её ни спасти, ни исправить, ни переделать под себя.
— Не знаю, — сказала она наконец. Честно — что случалось с ней самой редко, раз в год, не чаще.
Он кивнул, будто такой ответ его вполне устроил, — отложил подпругу в сторону, встал, вытер руки о штаны и посмотрел на неё уже иначе, тем взглядом, каким смотрел не на работу.
— Останешься на ночь?
— Может быть.
— Может быть — это да, — сказал Кольгрим. — Просто ты сама себе в этом ещё не призналась вслух.
Она осталась.
Между ними давно не было ни игры, ни притворства — только то, что остаётся, если игру и притворство убрать вовсе. Он привалил её к верстаку, ещё тёплому от дневной работы, пропахшему металлом и окалиной, и рывком развязал ремни нагрудника, без всяких церемоний, — она сама давным-давно запретила себе ждать от него нежностей, потому что нежности были не его языком; а вот этим языком, грубым и прямым, она наслаждалась куда честнее, чем любыми красивыми словами, какие ей доводилось слышать от других.
— Долго же тебя не было, — сказал он ей в шею, тяжело кладя ладони на грудь, всей пятернёй разом, с нажимом. — Скучал по этим твоим коровьим сиськам, чтоб их.
— Груб, кузнец.
— Груб, — согласился он и не остановился.
Она сама завела его руку туда, куда хотела, — показывала без стеснения, вслух, короткими злыми словами, потому что стесняться перед Кольгримом было так же бессмысленно, как стесняться перед собственным конём, который знает тебя наизусть с головы до пят, — и когда он наконец вошёл в неё, взяв грубо, прямо на этом верстаке, вбивая в дерево так, что дребезжали развешанные по стене клещи и молотки, она застонала в голос, длинно, без единой капли притворства, потому что притворяться тут было не для кого и незачем совершенно.
— Ещё, — сказала она. — Сильнее, блядь, не жалей меня.
Он и не жалел.
Позже, когда он начал выдыхаться — всегда выдыхался первым, годы уже не те, что раньше, — она отстранилась, толкнула его ладонью в плечо, заставляя сесть на край верстака, и опустилась перед ним на колени.
— Кончишь мне на грудь, — сказала она, не спрашивая, а просто сообщая заранее. — Хочу сегодня так, и точка.
Она свела груди руками с двух сторон, тяжёлые, полные, сжала их плотно вокруг него и задвигалась — медленно сперва, потом быстрее, глядя ему в лицо снизу вверх тем самым тёмным, довольным прищуром, каким смотрела вообще на всё, что нравилось ей по-настоящему, без остатка, — и когда он кончил, коротко всхрипнув и вцепившись пальцами в кромку верстака, она не отстранилась, приняла всё на грудь и в ложбину между ней, а после мазнула пальцем и слизнула, не глядя, буднично, как слизывают остаток каши с ложки, — и засмеялась низким довольным горловым смехом, увидев, как у него от одного этого зрелища снова напряглось лицо.
— Жадная тварь, — сказал он хрипло.
— Голодная, — поправила она. — Это разные вещи, кузнец, учись отличать.
Он не спрашивал, где она была тридцать лет назад и кого именно потеряла тогда. Она не спрашивала, почему он один живёт при кузне и ни разу за все эти годы не назвал ни одной женщины по имени, входя в неё, — ни её саму, ни, кажется, вообще никого во всём круге.
Это и было её любимым делом с ним — не потому что она врала себе, будто любит его самого по-настоящему, а потому что здесь, в его руках, под его размеренным, ничего не требующим молчанием, она на час-другой переставала быть той, кто решает за других, кто есть человек, а кто — просто мясо без бирки. Здесь решать было не за кого и не за что. Здесь было только тело, тяжесть, жар от давно не топленного как следует горна — и узкая холодная полоска внутри неё на это время затихала сама собой, без всякой пошлости и без всякой жестокости, единственным известным ей способом, который не требовал после этого срочно шутить, чтобы не остаться с ним наедине.
Утром, когда она седлала коня — Кольгрим уже успел заменить пряжку, как и обещал, — к ней подошла Дагни, хмурая, с чем-то явно давно заготовленным на языке.
— Люди с юга говорят, — сказала Дагни, — что у Западной сбилась вода. Там, где обычно было мелко, стало глубоко, а где было глубоко — ушло совсем, до самого дна. Торговцы жалуются, брод сместился на день пути в сторону.
Скёгуль затягивала подпругу — новую, ещё пахнущую сыромятной кожей, — и не сразу ответила.
— Когда это началось?
— Люди путаются в сроках. Кто говорит — с весны, кто — совсем недавно.
— Это не наш круг, — сказала Скёгуль ровно.
— Знаю, — сказала Дагни. — Просто ты вчера вернулась оттуда сама не своя. Я не спрашиваю зачем. Просто говорю, что слышала краем уха.
Скёгуль посмотрела на неё — дольше, чем собиралась сначала, — и в этот раз не стала прятать взгляд за очередной подначкой или шуткой.
— Хорошо, что говоришь, — сказала она. — Продолжай говорить, если услышишь ещё что-нибудь оттуда.
Дагни кивнула, явно не ожидав, что её просто поблагодарят, без насмешки и без нравоучения следом, — и это удивление на её лице Скёгуль забрала с собой, поднимаясь в седло, как маленькую, но настоящую победу: может статься, из этой девчонки всё-таки выйдет не просто вторая она сама, а что-то своё.
Она поехала на равнину, туда, где начинался её собственный круг, — и впервые за много лет мысль о том, что круг однажды придётся кому-то передать целиком, не показалась ей ни страшной, ни особенно далёкой.
Глава седьмая. КОСТНЫЙ МОЗГ
Костный Мозг был дном. Про него на всех верхних ярусах говорили одно и то же, слово в слово, будто сговорившись: туда не идут. Туда падают.
Он лежал под Требухой, под Мокрыми, под всем вообще, что имело в Туше названия, — полости внутри позвонков, узкие, как бутылочное горло, и туда качали воздух насосы, которые сами были старше самой Туши на два поколения смотрителей, сменявших друг друга у рычагов. Свет там был один-единственный: рабочие лампы на касках, жёлтый, дрожащий огонёк, и от него у всех, кто прожил внизу больше года, глаза становились одинаково прищуренными, будто их всех вырезал один и тот же резчик по одному и тому же лекалу.
Хильд было семь, когда она впервые спустилась туда сама, без матери, с ведром и скребком в руках, — потому что скребок весил меньше, чем разница между едой и голодом на конец месяца.
Работа называлась просто: сбор. В полостях позвонков откладывалось мозговое серебро — сизый тяжёлый налёт, которым нутро Имира нарастало изнутри, медленно, как накипь в старой трубе, только эта накипь стоила настоящих денег, потому что из неё в башне Изъятия делали контакты для весов и иглы для резцов. Взрослый в узкий проём попросту не пролезал. Пролезал только ребёнок, тощий, гибкий, ещё не набравший костяка.
Детей спускали на верёвке, с фонарём на лбу и скребком в руке, в щель шириной в две ладони, и там, в темноте, где кость смыкалась над головой с обеих сторон разом, надо было скрести стену, ссыпать соскобленное в мешок на поясе и, когда мешок тяжелел, дёрнуть за верёвку три раза — сигнал наверх: поднимайте.
Старшие учили одному правилу твёрже, чем счёту: если скребок наткнётся на место, которое отзывается не глухим стуком, а мягким, будто под костью что-то живое, — прекратить сразу, отступить, не трогать. Никто из детей никогда не спрашивал почему. Спрашивать было не принято, а те немногие, кто спрашивал, быстро переставали.
В темноте, скребя стену вслепую, Хильд иногда представляла себе то, чего никогда не видела: открытое небо и ветер, который дует не откуда-то с одной стороны, а будто отовсюду сразу. Она не знала слова для этого. Просто закрывала глаза на секунду, воображала это ощущение — и скребла дальше.
Хильд научилась определять на слух, сколько весит мешок, не глядя на него вовсе.
Это была первая вещь, которую она выучила считать без единой ошибки, — задолго до лестничных ступеней, задолго до прутьев арматуры, задолго до всего, что потом взвешивала руками в Изъятии, — вес мешка на бедре, по тому, как он натягивает ремень. Первые три месяца она ошибалась постоянно. На четвёртый перестала ошибаться совсем, и с тех пор не ошибалась уже никогда.
Воздух внизу был плохим давным-давно, ещё задолго до неё, — Костный Мозг назвали так не только за серебро, что там добывали; в глубине из трещин в кости сочился газ, сладковатый на вкус, тяжелее воздуха, и он стелился по самому низу проходов, а дети работали как раз внизу, лицом к полу, скребком по стене, вдыхая эту сладость полной грудью с утра до вечера.
От газа сперва тошнило. Потом становилось хорошо — и это было куда хуже тошноты, потому что человеку, которому вдруг стало хорошо в темноте, наверх выходить уже не хочется вовсе.
Фильтры стоили денег. Простая тряпичная маска с угольной прокладкой обходилась в три виры за месяц, вычетом из зарплаты у смотрителя. Кто не платил — дышал так, как есть. Мать Хильд не платила два года подряд, потому что три виры были едой на четыре дня вперёд, а выбор между тем, чтобы дочь дышала чисто, и тем, чтобы дочь не падала в голодный обморок на верёвке посреди смены, для неё выбором вовсе не был.
Хильд запомнила отца плохо, обрывками. Он работал в смене глубокого забоя — тех, кто добывал не серебро со стен, а саму кость, там, где стены раздалбливали кайлом, потому что серебро под ней лежало гуще, чем на поверхности. Эта смена не возвращалась в срок; она возвращалась в убыток — так это называлось в отчётах смотрителей.
Отца звали Ормар. Ормар Кривой — за то, что однажды обвал придавил ему ногу, и она срослась неправильно, вкривь, а он всё равно остался хромать и работать дальше, потому что хромой в узком забое ценился не меньше прямоногого: там всё равно трудились лёжа и на коленях, ноги были без надобности.
Хильд помнила его руки. Больше почти ничего. Руки, чёрные в трещинах кожи навсегда, до самой смерти, — их не отмывал никакой мёд, никакое мыло на свете, потому что серебряная пыль въедалась в трещины намертво и оставалась там годами, и по этим самым рукам смотритель на выходе узнавал забойщика не хуже, чем по именной бирке.
Он ушёл в забой в тот год, когда газ пошёл гуще обычного, а смотритель сказал, что это временно, что через месяц всё прочистят вытяжкой, — и месяц прошёл, и ещё один следом, а Ормар всё выходил и выходил из забоя, всё более медленный, всё чаще садясь на корточки на полпути наверх, чтобы просто отдышаться.
Хильд было пять лет. Она помнила, как он в последний раз мыл руки в общем баке — долго, дольше обычного, будто это могло что-то смыть по-настоящему, — а мать стояла рядом и молчала, потому что молчание было единственным, что у неё ещё оставалось.
Он не умер сразу в тот день. Об этом Хильд узнала гораздо позже, уже отрезной, когда подняла архив Изъятия по давней привычке всё проверять до конца: Ормар Кривой числился в смене ещё два года после того самого дня, который она запомнила как последний день с отцом. Два года его тело исправно спускали в забой и поднимали обратно, потому что смотритель платил бригаде по головам, а не по фактической работе, и мёртвая голова в списке исправно кормила живых.
«В Костном Мозгу второй год» — так говорили матери, у которых мужья пропадали в забое без вестей. Это значило: не спрашивайте больше ничего. Это значило: он там, и там ничего не меняется, жив он или мёртв, — глубина не отпускает подобной разницы наверх.
Хильд узнала правду в тот же самый день, когда узнала цену вопроса. Архив был устроен по весу: сколько серебра вынесено на голову бригады, сколько списано на плохой воздух, сколько на обвал. Против имени отца в графе «причина списания» стояло одно короткое слово, буднично, тем же самым почерком, каким писали про обычные мешки: «исчерпан».
Не умер. Исчерпан. Как фильтр в маске. Как батарея в лампе на каске.
Она тогда не заплакала — не смогла или не позволила себе, уже не различить. Она посчитала, сколько серебра он один вынес наверх за два своих посмертных года, перевела вес в виры, и цифра вышла больше, чем заработала за то же время вся остальная живая бригада вместе взятая, — потому что мёртвый не просит перерыва, не спит, не болеет и не жалуется на глубину, — и от этой арифметики её замутило сильнее, чем когда-либо мутило от самого газа внизу.
Она поднялась из Костного Мозга в одиннадцать лет, когда мать сумела выторговать ей место в чистой смене наверху, в Мокрых, — за долг, который потом сама мать отрабатывала ещё шесть лет, до самой своей смерти, — и больше вниз, в забой, не спускалась ни разу.
Но вес мешка на бедре она помнила всегда, до последнего дня. Он так и остался при ней: привычка взвешивать на глаз, не глядя, не спрашивая весы ни о чём, — и когда четырнадцать лет спустя её поставили в Изъятие с настоящими весами в руках, старшие удивлялись, до чего быстро она их освоила, будто выросла с ними в обнимку с рождения.
Она не удивлялась вовсе. Она просто наконец получила в руки инструмент, который умел ровно то же самое, что она сама умела с семи лет без всякого инструмента.
О Костном Мозге она с тех пор не говорила ни с кем. Только один раз, годы спустя, когда Кари — ещё чужой ей человек, ещё просто резчик из межрёберья — спросил её с порога, оценивая, откуда у неё эта манера всё взвешивать взглядом, она ответила коротко:
— Снизу.
— Откуда именно снизу?
— С самого низа, — сказала Хильд. — Там, где у Имира костный мозг. Дальше уже только смерть, и она там побывала задолго до нас всех.
Кари тогда не стал переспрашивать. Резчики Туши всегда хорошо чувствовали, когда вопрос закрыт наглухо.
Она не рассказала ему тогда про отца. Про два посмертных года в списках. Про слово «исчерпан», выведенное тем же самым ровным почерком, каким пишут вес отрезанного пальца в описи.
Она носила это в себе одна, как носила вообще всё, — посчитанным, взвешенным, разложенным по полочкам без остатка, — потому что единственный способ, какой она знала, чтобы не сойти с ума от одной мысли о той глубине, был способом самого Костного Мозга: сколько бы ни спустили в темноту, наверх поднимать ровно по весу, ни граммом больше того, что способна унести на себе, не надорвавшись.
Глава восьмая. ГОРТАНЬ
Богача звали Свенссон, и он был из тех людей, кто до сорока лет ни разу в жизни не спускался ниже Кадыка.
Хильд провела его в мастерскую сама, по собственному настоянию, — потому что клиент такого разряда в межрёберье без охраны означал либо ловушку, либо непроходимую глупость, а разобраться, что именно из двух, входило теперь в её работу. Свенссон оказался просто глупым: рыхлый, потный, с той особенной бледностью, что бывает только у людей, всю жизнь дышащих оплаченным воздухом и ни разу не задыхавшихся по-настоящему, до звёзд в глазах.
— Мне сказали, вы делаете вторые имена, — произнёс он, садясь на табурет так осторожно, будто боялся его испачкать собой. — Не для реестра. Для… развлечения.
— Я делаю то, за что платят, — сказал Кари.
— Я хочу побыть кем-то другим. На вечер. Может, на два.
Хильд у двери едва заметно скривилась — Кари уже знал этот жест наизусть, он значил «богатые придурки», — но промолчала: девять суток шли своим счётом, и в её обязанности теперь входило не мешать ему зарабатывать, потому что заработок Кари стал заодно и её собственным пропуском в живых.
— Временное имя стоит дороже постоянного, — сказал Кари. — Оно должно сесть и слезть чисто, без шрама на реестре, без следа. Это тонкая работа, тоньше настоящей.
— Я заплачу.
— Вирой я за такие вещи не беру, — сказал Кари. — Беру вещами. Настоящими. Не подделками с рынка на Кадыке, их я вижу за версту.
Свенссон завозился, полез за пазуху, достал мешочек, а из мешочка — горсть мелочей: перстень, зуб какого-то зверя на шнурке, монету неизвестной чеканки, потёртую до гладкости.
Кари перебрал всё пальцами, не глядя, — он давно научился определять подделку от настоящего на ощупь, потому что подделка всегда была слишком гладкой, слишком старательной, будто её делали, чтобы обмануть глаз, а не время, — и отложил перстень с монетой в сторону, не задерживаясь.
— Это всё подделки, — сказал он. — Хорошие, добротные, но подделки. У вас с собой есть ещё что-нибудь?
Свенссон занервничал, задёргался.
— У меня в кармане… — Он полез снова, глубже, и вытащил маленький свёрток тряпицы, потёртый, явно завалявшийся с чего-то давнего, забытого. — Вот это мне подарили на ярмарке в Гортани, сказали — диковина, с равнины. Хотел выкинуть, всё забывал.
Он развернул тряпицу.
Внутри лежал клок шерсти.
Кари не взял его в руки сразу — сперва просто посмотрел, потому что глаз резчика, привыкший всю жизнь иметь дело с кожей, костью и мясом, сразу отметил в этой вещи что-то неправильное: волокна были не человеческие, не крысиные, вообще не из тех немногих, что водились в Туше. Грубые, полые изнутри, свалявшиеся в плотный пучок, и в этом пучке застрял маленький бурый шарик с колючками — сухой, лёгкий, цепкий на ощупь.
— Что это, — сказал он не вопросом, а скорее утверждением.
— Не знаю, — сказал Свенссон. — Торговец говорил — дикий зверь роняет. На равнине где-то.
— На какой равнине?
Свенссон посмотрел на него с искренним недоумением человека, для которого этот вопрос никогда всерьёз не стоял ни разу в жизни.
— Ну, за Тушей, — сказал он просто. — Снаружи.
Хильд подошла ближе — впервые за весь визит по-настоящему заинтересованная происходящим, — и Кари протянул ей клок, не отрывая от него взгляда.
Она взяла его в свою крупную, откормленную руку с шиной на предплечье и потрогала пальцем колючий бурый шарик.
— Больно, — сказала она, отдёргивая палец: шип проколол кожу, выступила капля крови, тёмная и круглая. — Оно живое?
— Не думаю, — сказал Кари. — Но оно выросло. Выросло на чём-то живом, отдельном от нас.
Он поднёс шерсть к свету лампы и повернул так и этак, разглядывая на просвет.
За одиннадцать лет в межрёберье он держал в руках тысячи вещей — редких, ворованных, поддельных, — и ни разу ничего похожего на это. В Туше не росло ничего, что не было бы куском самого Имира или тем, что вырастили в цехах на его костях искусственно. Здесь не водилось зверей крупнее крысы. Здесь не было колючек, потому что не было растений, дающих семена таким способом, — была плесень, был мох на сырых стенах, была трава на Кадыке, стриженная коротко и мелко, — но не это. Совсем не это.
— Заберите его себе, — сказал Свенссон, которому явно наскучило ждать своей очереди на внимание. — Мне он без надобности. Мне нужно имя на вечер, а не хлам с равнины.
Кари медленно завернул шерсть обратно в тряпицу и убрал её — не в общую коробку с расчётным материалом, а отдельно, за пазуху, туда, где до этого лежала только полоска высушенной кожи с чужим почерком на ней.
— Хорошо, — сказал он. — Какое имя вы хотите на этот вечер?
— Что-нибудь простое. Красивое. С Кадыка, как у благородных.
— Как вас зовут сейчас, я уже знаю, — сказал Кари, беря резец — не тот, что для настоящих имён, а короткий, тупой, для временных вязей, которые слезают сами через день-другой. — А как хотите, чтобы вас звал человек, с которым проведёте вечер?
Свенссон задумался — впервые за весь визит по-настоящему, всерьёз, — и в этой заминке было что-то по-человечески трогательное, чего Кари никак не ожидал от богача с фальшивыми украшениями в мешочке.
— Хравн, — сказал он вдруг. — Пусть будет Хравн.
Хильд у двери резко подняла голову.
Кари остановил резец на полпути к его ключице.
— Почему именно это имя? — спросил он ровно, слишком уж ровно для простого вопроса.
— Не знаю, — сказал Свенссон. — Слышал где-то мельком. Понравилось, как звучит. А что, плохое имя?
— Нет, — сказал Кари, снова опуская резец к коже. — Хорошее имя. Одно из лучших, какие я знаю.
Он написал вязь быстро, без обычной своей сосредоточенности, — временное имя не требовало той точности, что настоящее, оно ложилось поверху кожи, а не в глубину кости, — и всё это время думал не о работе, а о мальчике с ямкой ключицы, которого нарёк Хравном Ормарсоном накануне, и о том, жив ли тот мальчик ещё, и о том, что имя это, оказывается, гуляет по всей Туше само по себе, цепляясь то за одного человека, то за другого, будто давно уже не принадлежит никому конкретному, а живёт своей отдельной жизнью.
Когда Свенссон ушёл, довольный и на время кем-то другим, Хильд закрыла за ним дверь и повернулась к Кари.
— Ты испугался, — сказала она. Не вопросом — фактом.
— Я не испугался.
— У тебя дрожали руки, пока ты писал вязь.
Кари молчал, доставая из-за пазухи свёрток с шерстью и разворачивая его снова, уже под ровным светом лампы.
— Это не совпадение, — сказал он наконец. — Имя пришло раньше, чем я успел о нём подумать сам. Будто город решил мне напомнить о чём-то.
— Напомнить что?
— Что где-то снаружи есть трава, — сказал Кари. — И что-то, что по ней ходит и роняет вот это. — Он поднял клок к свету. — Одиннадцать лет я думал, что дальше Ока нет ничего, кроме воды до горизонта. А это выросло не в воде.




