Черный склеп

- -
- 100%
- +
Кабинет встретил его привычным развалом: бумаги, бутылки, огарки свечей, тарелка с остатками сыра, на которую уже покушались мыши. Майлз сгреб мусор с конторки одним движением локтя — тарелка полетела на пол, — и сел. Достал из кармана записку. Разгладил её на столе пальцами, липкими от бренди и воска.
Адрес. Челси. Красивый почерк, женская рука. Он водил по буквам подушечкой пальца, как гладят амулет.
Потом достал чистый лист. Перо. Чернильницу — крышка присохла, пришлось ковырять ногтем. Он обмакнул перо и начал писать. Буквы выходили крупные, косые, с кляксами — почерк человека, который давно не брал в руки ничего тоньше бутылочного горлышка.
«Сэру или мадам. Ваша дочь мисс Сиенна Стоддард находится в моем доме, Вороний Утес, Йоркшир. Она больна и нуждается в уходе. Расходы на её содержание и лечение составляют значительную сумму, которую я готов обсудить при получении ответа. Без ответа в течение двух недель я буду вынужден принять иные меры».
Он перечитал. Криво ухмыльнулся. «Иные меры» — звучит как у стряпчего. Он был доволен собой. Запечатал конверт, капнув на него свечным воском — прижал большим пальцем, оставив вместо печати жирный, смазанный отпечаток.
— Сайлас! — рявкнул он, открыв дверь кабинета. — Сайлас, чертов ты скелет! Сюда!
Никто не ответил. Майлз выругался и вышел в коридор, покачиваясь. Конюх. Кто-нибудь из слуг. Кто угодно, кто отвезет письмо в деревню, на почтовую станцию, к утру.
Он не увидел Рука. Не услышал его. Просто — одна секунда коридор был пуст, а в следующую тёмная фигура стояла у лестницы, загораживая проход. Высокий, мокрый, с прилипшими ко лбу чёрными волосами, пахнущий конюшней и ночным холодом.
— Куда собрался? — спросил Рук. Тихо. Слишком тихо.
Майлз сжал конверт крепче. Что-то в голосе Рука — не угроза даже, а отсутствие угрозы, эта мертвенная, ровная тишина — заставило его попятиться на полшага.
— Не твоё дело, — огрызнулся он. — Деловая переписка. Между мной и моей гостьей.
— Гостьей, — повторил Рук. Не переспросил — попробовал на вкус, как пробуют гнилой плод. Он шагнул ближе. Один шаг — и коридор стал теснее, стены будто сдвинулись. — Ты был у неё.
Не вопрос.
— Я хозяин этого дома, — Майлз выпятил грудь. Жест был жалкий — бочка против скалы. — Я хожу, куда хочу. И отправляю письма, кому хочу.
— Ты хозяин навозной кучи, — сказал Рук. — И единственная причина, по которой ты ещё стоишь на ногах, — это то, что навозная куча записана на твоё имя.
Его глаза опустились к конверту в руке Майлза. Задержались. Вернулись к лицу.
— Дай сюда.
— Не смей, — Майлз прижал письмо к груди. Тот самый жест — детский, жалкий, расчетливый, — который так скрутил желудок Кэтрин несколькими часами раньше. — Это мои деньги, Рук. Моя находка. Если ты думаешь, что можешь...
Рук не ударил его. Не схватил за горло. Он просто взял его за запястье — двумя пальцами, как берут за лапу крысу, — и сжал. Не сильно. Ровно настолько, чтобы Майлз почувствовал, как легко эти пальцы могут раздавить кость.
Конверт упал на пол.
— Ты напишешь другое письмо, — сказал Рук, наклоняясь к нему. Его дыхание было горячим и пахло тем жутким спокойствием, которым пахнут люди, давно решившие, что чужая жизнь стоит меньше чужой смерти. — Когда я скажу. И куда я скажу. А это, — он наступил на конверт сапогом, — я сам решу, что с ним делать.
— Ты не можешь... — начал Майлз, и его голос звучал мокро, булькающе, как звучит страх в горле пьяного человека.
— Я могу, — перебил Рук. — И буду.
Майлз облизнул губы. Язык — желтый, обложенный — прошелся по потрескавшейся коже.
— Ладно, — просипел он. — Ладно, чёрт с тобой. Забирай.
Рук поднял конверт. Сунул за пазуху. Посмотрел на Майлза — долгим, тёмным, оценивающим взглядом, каким смотрят на скотину, решая, пустить ли её под нож сегодня или дать ещё пожировать.
— Иди спать, Блэквуд, — сказал он. — Если я узнаю, что ты тронул её — я сломаю тебе руки. Обе. А потом скажу, что ты упал с лестницы.
Он развернулся и ушел. Бесшумно, как вошел. Темнота проглотила его, оставив Майлза одного в коридоре, с пустыми руками и мокрым пятном страха под мышками.
Майлз стоял. Долго. Потом побрел к себе в кабинет, натыкаясь на стены. Сел в кресло. Потянулся к бутылке.
Бутылка была пуста.
Он швырнул её в стену. Стекло разлетелось с жалобным, тонким звоном.
Глава 5. Такие дела
Доктор Питерс приехал к девяти.
Сиенна услышала его раньше, чем увидела: деловитый стук в дверь, бормотание Ханны за створкой, скрип саквояжа о дверной косяк. Потом — шаги, тяжелые, уверенные, шаги человека, привыкшего входить в комнаты, где умирают. Запах мокрой шерсти и табака опередил его на полшага.
Он был коренаст, красен лицом и немногословен. Бакенбарды — густые, рыжеватые — придавали ему вид постаревшего бульдога. Он поставил саквояж на стул, окинул Сиенну взглядом с головы до ног и крякнул — коротко, профессионально, как крякают мясники, оценивая тушу.
— Три недели покоя, — буркнул он, раскрывая саквояж.
Ханна помогла стянуть одеяло. Руки Питерса были сухими и холодными — руки человека, который привык касаться чужой боли, не впуская её в себя. Он ощупал горло Сиенны, где ещё синели следы пальцев наемника. Хмыкнул. Перешел к рёбрам. Потом его пальцы снова коснулись шеи — сбоку, чуть ниже уха.
И замерли.
Тишина. Та звенящая тишина, которая наступает, когда все в комнате одновременно перестают дышать.
Волдырь был свежим. Круглым. Налитым жидкостью, как ягода. Ожог от воска — не от огня, не от кипятка — от свечи. Он видел такие ожоги раньше: на женах фермеров, на детях, на служанках. Он всегда знал.
— Это не от бандита, — произнес он глухо. Повернул её запястье. Там было второе пятно — такое же круглое, такое же свежее. — Это воск. Это случилось ночью? Здесь?
Ханна, стоявшая с полотенцем по другую сторону кровати, побелела. Сиенна видела, как дрогнули её губы — слово «Майлз» едва не сорвалось с них, но экономка сжала челюсть и промолчала.
— Случайность, — сказала Сиенна. Голос вышел ровным. Глаза смотрели в потолочные балки — туда, где паутина покачивалась от сквозняка. Она знала, что врет. Питерс знал, что она врет. Ханна знала. Но в этом доме ложь была единственной валютой, которой можно было расплатиться за покой.
— Случайность, — повторил Питерс. В его голосе не было ни возмущения, ни сочувствия — только сухая, профессиональная усталость человека, который давно перестал бороться с чужими демонами, потому что свои обходились дешевле. Он открыл баночку. Камфора ударила в нос — резкая, маслянистая, выжигающая ноздри. — В этом доме вообще слишком много случайностей.
Он намазал ожог. Мазь обожгла кожу так, будто он втирал в раны расплавленный металл. Сиенна стиснула зубы. Потом — корсет. С помощью Ханны, которая держала её за плечи, Питерс затянул полосы ткани на рёбрах — туго, безжалостно, виток за витком. Мир потемнел. Края комнаты поплыли, потолок накренился, и Сиенна почувствовала, как зубы прокусывают нижнюю губу — горячий, медный привкус крови залил рот. Она не закричала. Она разучилась кричать, казалось — крик означал, что тебя слышат, а если тебя слышат, приходят враги.
— Всё, — Питерс выпрямился, вытирая руки. — Не вставать. Если поднимется жар — Ханна знает.
Он повернулся к экономке. Его глаза стали жесткими.
— Проследи, чтобы эти «случайности» прекратились. Организм истощен. Следующие потрясение убьет её.
Он захлопнул саквояж и вышел, не оглянувшись. Сиенна слушала, как его шаги удаляются по лестнице — тяжелые, равнодушные, шаги человека, который сделал свою работу и умыл руки.
Ханна заперла дверь. Повернула ключ, подергала ручку — проверяя. Потом оглянулась на комнату, словно прикидывая что-то, и подтащила тяжелое кресло от стены, подперев им дверную ручку. Ножки проскрежетали по доскам. Баррикада получилась жалкая — Майлз, если бы захотел, снес бы её плечом, — но сам жест, отчаянный и материнский, сжал Сиенне горло.
Экономка подошла к кровати. Села на край. Лицо у неё было серым — вся румяность, вся привычная строгость стерлись за одно утро, обнажив под собой женщину, которая боится.
— Мисс Сиенна, — прошептала она, наклоняясь. — Скажите мне правду. Мне одной. Этот ваш отец... он приедет? Я вам не враг, Сиенна, я слышала, как Майлз болтал, пока был пьян
Тишина. Камфора жгла ноздри. За окном каркала ворона — методично, равнодушно, как метроном.
— Мой отец умер год назад, — сказала Сиенна.
Слова упали на пол, как камни. Ханна не вздрогнула — она будто окаменела, замерев с полотенцем в руках, и только пальцы, сжавшие ткань до побеления костяшек, выдали её.
— Тот адрес, что я дала Майлзу, — это моя комната, — продолжала Сиенна, глядя на свои руки в пятнах камфорной мази. Голос не дрожал. Она говорила так, как зачитывают приговор — монотонно, потому что слёзы кончились ещё ночью. — В ней никого нет. Письмо придет в пустую квартиру. Ответа не будет.
— О, дитя... — выдохнула Ханна.
— У меня есть деньги, — Сиенна подняла глаза. В них была не надежда — её точная противоположность: знание, что выхода нет. — Счета на моё имя. В лондонском банке. Но если я попытаюсь обналичить вексель... — она сглотнула, — ...те люди Я думаю, они следят за банком. Как только клерк увидит моё имя — они узнают, где я.
Ханна закрыла лицо руками. Полотенце упало на пол.
— Значит, денег нет, — глухо произнесла она из-за ладоней. — И взять их неоткуда. А Майлз ждет.
— Две недели, — подтвердила Сиенна. — Потом он поймет.
Они посмотрели друг на друга. Между ними — между экономкой, прожившей всю жизнь в этих стенах, и беглянкой из лондонского ада — протянулась нить понимания, тонкая и острая, как проволока. Обе знали, что сделает Майлз, когда правда вскроется. Он продаст её. Или убьет. Или сделает и то, и другое.
Ханна опустила руки. В её глазах блеснуло что-то новое — не жалость, а расчет. Отчаянный, некрасивый расчет женщины, ищущей любую щель в стене.
— Есть один человек, — прошептала она, кивнув в сторону двери. — У которого есть деньги. Для которого долги Майлза — карманные расходы. И который смотрит на вас так, как... — она запнулась, подбирая слова, — ...как никогда не смотрел на Кэтрин.
Сиенна поняла раньше, чем Ханна договорила.
— Нет.
— Выслушайте...
— Нет, Ханна.
Это вырвалось резче, чем она хотела. Где-то внутри, под слоями боли и страха, шевельнулось что-то — не мысль даже, а порыв, животный, безотчетный, как рвотный позыв. Использовать его. Будь нежна. Будь благодарна. Дай ему почувствовать себя спасителем — и он отдаст тебе всё.
Кэтрин делала это каждый день. Кэтрин играла Эдгаром, как играют на расстроенном пианино — небрежно, с презрением к инструменту, извлекая из него ровно те ноты, которые были нужны. Кэтрин протягивала ему руку, унизанную кольцами, и говорила «мне так одиноко», и он таял, и платил, и оставался, и не замечал, что его любовь — всего лишь топливо для чужого тщеславия.
Я не она.
Сиенна сжала одеяло. Пальцы — забинтованные, в пятнах мази — побелели на костяшках.
Она не могла объяснить это Ханне. Не могла сформулировать словами то, что чувствовала, — потому что это было не решение, а граница. Последняя граница, за которой она перестанет быть собой и станет тем, что из неё сделал Филипп: красивой вещью, инструментом с улыбкой, куклой, которая говорит нужные слова нужным мужчинам.
Сделать это с Эдгаром — с его теплыми руками, с его мучительной, неуклюжей нежностью — значило предать не его. Значило предать себя.
— Я не могу его использовать, — сказала Сиенна. Тихо. Твердо. — Для этого у него уже есть Кэтрин.
Ханна смотрела на неё. Долго. В её глазах проступило странное выражение — не злость, не жалость, а что-то среднее: уважение, замешанное на ужасе. Так смотрят на человека, который отказывается от спасательного круга в открытом море, потому что круг чужой.
— Подожду, пока окрепну, — продолжила Сиенна, глядя в стену. — А потом просто исчезну. Никто не заметит.
— Пустошь не прячет людей, мисс, — сказала Ханна сухо. — Она их хоронит.
— Тогда похоронит, — ответила Сиенна.
Тишина.
Ханна встала. Подняла полотенце с пола. Расправила. Сложила. Движения — механические, движения женщины, которая справляется с горем через порядок.
— Я никому не скажу, — произнесла она наконец. Голос был жестким, сухим, как у человека, дающего клятву, в которую сам не верит. — Могила. Но помните, мисс: моё молчание вас не спасет.
Она поставила флакон с лауданумом на столик — аккуратно, точно, у самой лампы.
— Пять капель. Не больше. Решать вам.
И вышла, прикрыв за собой дверь.
Сон не шел. Сиенна лежала на спине, глядя в потолок, который покачивался в свете догорающей лампы. Образы прошедшего дня крутились в голове — один за другим, бессвязно, как карты, которые тасует пьяный шулер. Грязь. Нож. Бешеные глаза наемника. Рык собаки, горячее дыхание у самого лица. Крик Кэтрин — звонкий, театральный, крик женщины, которая даже в чужом страхе ищет публику. И руки Эдгара. Теплые. Осторожные. Руки, которые несли её по лестнице так, будто она была не человеком, а чем-то хрупким и священным — иконой, которую выносят из горящей церкви.
Боль в рёбрах стала тупой, но постоянной — как шум, к которому привыкаешь, но который никогда не прекращается.
Она протянула руку к книге — томику Байрона, который оставил Эдгар. Кожаный переплет был теплым: лампа нагрела его, и под пальцами он ощущался почти живым. Сиенна открыла наугад.
На титульном листе — надпись чернилами. Почерк знакомый. Летящий, острый, капризный — почерк человека, который пишет не для того, чтобы его прочитали, а для того, чтобы им любовались.
«Моему Эдгару. В надежде, что эти строки усмирят твою излишнюю впечатлительность. Твоя К.»
Сиенна смотрела на эту строчку. Долго. Буквы плыли перед глазами, расползаясь в тусклом свете.
Это была книга Кэтрин. Подарок невесты жениху — с той фирменной, ядовитой лаской, в которой «забота» была лишь оберткой для презрения. Усмирят впечатлительность — то есть: стань удобным, спрячь свои истинные чувства, люби меня так, как я требую, а не как умеешь. И Эдгар принес эту книгу ей. Сиенне. Чтобы утешить её после того, как его невеста пыталась вышвырнуть её из дома. Он даже не раскрыл её. Не прочитал надпись — или прочитал и не придал значения, потому что для него Кэтрин всё ещё была той, кого он любит.
Горечь поднялась из живота — густая, тошнотворная, физическая. Не ревность. Что-то хуже. Осознание того, что в этом доме все — вещи. Эдгар — вещь Кэтрин, которую она дарит и отбирает по настроению. Сиенна — вещь, чья стоимость измеряется в фунтах и неделях ожидания. И эта книга — вещь, переходящая из рук в руки, как монета, стертая до неузнаваемости.
Она захлопнула том. Положила на грудь, обложкой вверх. Байрон давил — не больно, но ощутимо, тяжестью чужих слов о чужой страсти.
В тишине дома раздался звук. Не ветер. Скрип половицы. Прямо за дверью.
Глава 6. Прощай, Полли
Телегу прислали на рассвете — простую, без рессор, ту самую, на которой обычно возили уголь с задней дворовой пристани. Кучером был один из лакеев, тот, что помоложе, с прыщавым лицом и водянистыми глазами, которые ничего не выражали. Он не спросил, что в мешковине. Не посмотрел на Джейн. Просто сидел на козлах, пожёвывая соломинку, и ждал.
Джейн стояла у чёрного хода и смотрела, как двое дворовых грузят свёрток на телегу. Они делали это привычно, деловито — перехватили за края, качнули и уложили между мешками с тряпьём, которое Мадам велела отправить в стирку.
Свёрток лег с глухим стуком. Неправильным стуком. Слишком тяжелым для тряпья, слишком мягким для дерева. Стук, от которого у Джейн стянуло кожу на затылке и похолодели запястья.
Она заставила себя дышать. Утренний воздух был влажным и горьким — пах палой листвой, дымом из соседских труб и чем-то неуловимо сладковатым, что она теперь будет узнавать всегда. Запах, который не смылся ни щелоком, ни уксусом. Запах, въевшийся в её руки навсегда.
Мадам не вышла проводить. Мадам не дала денег на погребение — ни гроша, ни записки, ни единого слова сочувствия, которое можно было бы передать семье. Только сухое напутствие, брошенное через камердинера: «Чтобы к полудню вернулась».
Джейн молча забралась на телегу, устроившись на узкой доске рядом с кучером. Под ногами лежала мешковина, и она чувствовала сквозь подошвы ботинок — там, внизу, между тюками, Полли. Её Полли, завёрнутая в грубую холстину, как тюк с негодным товаром.
В кармане фартука лежали одиннадцать шиллингов. Все её сбережения — то, что она копила по полпенни, по пенни, отказывая себе в мясном пироге на обед, в новых чулках взамен заштопанных. Этого хватит на самый простой гроб из необструганных еловых досок, на место на кладбище для бедных, на полчаса священника, который пробормочет положенные слова и уйдет к следующему покойнику. Если хватит.
Мадам не дала ни фартинга. Джейн даже не удивилась.
Телега тронулась. Колеса заскрипели на гравии подъездной аллеи, потом загремели по булыжнику, когда выехали на дорогу. Джейн сидела прямо, стиснув руки на коленях, и смотрела, как удаляется тёмный силуэт поместья де Шарне — его острые шпили, угрюмые окна, каменная ограда, за которой прятались чужие тайны и чужая смерть. Потом дорога повернула, и дом исчез за рощей голых вязов. Она не обернулась.
Черчилл-стрит встретила её так же, как всегда: узкой, извилистой, вонючей. Канава посередине была забита гнилой соломой и нечистотами, которые никто не убирал. Между покосившимися домами на веревках сохло чужое белье — серое, застиранное, жалкое. Где-то орал младенец. Где-то бранилась женщина визгливым пропитым голосом.
Джейн помнила эту улицу другой. Вернее — не другой, а увиденной через призму Полли. Когда та рассказывала о своем доме, о родителях, в её голосе звучало что-то теплое, золотистое, как свет из окна в зимний вечер. «Ма говорит, рыбный пирог испекла, а им с папой не съесть вдвоем», — вот так она говорила, и Джейн представляла себе натопленную кухню, клетчатую скатерть, толстого доброго отца, который ворчит на кошку. Уютную, бедную, но любящую семью — ту, какой у самой Джейн никогда не было.
Телега остановилась у дома номер четырнадцать. Трехэтажный кирпичный дом, втиснутый между прачечной и лавкой старьевщика. Фасад осыпался, штукатурка висела клочьями, обнажая бурый кирпич. Окна нижнего этажа были заколочены. На втором — тусклый свет за мутным стеклом.
Джейн сошла с телеги. Ноги были деревянными, чужими. Она подошла к двери — дверь была приоткрыта, разбухшая от сырости, и из щели несло перегаром и вареной капустой.
Она постучала. Раз. Два.
Шаркающие шаги. Дверь отворилась шире, и на пороге возникла женщина лет сорока пяти — или шестидесяти, или тридцати, определить было невозможно. Нищета стирает возраст, как кислота стирает гравировку. Лицо одутловатое, землисто-серое. Волосы, когда-то, наверное, рыжие, как у Полли, теперь блекло-ржавого оттенка, немытые, спутанные. Халат был грязным, и пуговицы на нём не сходились на раздутом животе.
Женщина уставилась на Джейн мутным, настороженным взглядом.
— Чего надо?
Голос был хриплым, прокуренным. Ни капли материнской теплоты, которую Джейн так живо себе рисовала.
— Миссис Прайс? — Джейн прочистила горло. Голос не слушался, словно горло было набито ватой. — Я... меня зовут Джейн. Я подруга вашей дочери. Полли.
Имя Полли не вызвало на её лице ни дрожи, ни улыбки. Женщина почесала локоть и бросила через плечо:
— Том! Тут по Поллину душу.
Из глубины коридора донесся мужской голос — низкий, невнятный, раздраженный. Потом тяжелые шаги, скрип половиц, и в дверном проеме появился отец Полли.
Джейн ожидала увидеть того добродушного толстяка из Поллиных рассказов. Вместо этого перед ней стоял высохший жилистый мужчина с впалыми щеками и красными, воспаленными глазами. Он был пьян — не мертвецки, а привычно, буднично, так что хмель уже стал частью его лица, его осанки, его существования. Рубашка была расстегнута, обнажая тощую грудь с сизыми прожилками вен. Он пах джином.
— Ну? — буркнул он. — Чего ей?
Джейн открыла рот, и заготовленные слова — те ровные, убедительные фразы, которые она повторяла всю дорогу, — вдруг рассыпались на осколки. Перед ней стояли не те люди. Не те родители, которых описывала Полли. Не было ни натопленной кухни, ни клетчатой скатерти, ни рыбного пирога. Всё, что рассказывала Полли, — весь этот уютный мирок — было выдумкой. Сказкой, которую девчонка сочинила, чтобы не было так стыдно. Или так больно.
«Она врала», — подумала Джейн, и мысль эта прошла сквозь неё, как игла сквозь мокрую ткань — легко и насквозь. — «Она придумала себе другую семью, потому что эта...»
Она не додумала. Потому что в этот момент за спиной миссис Прайс послышался другой звук. Тихий, высокий. Топот маленьких ног по половицам.
Из-за материнской юбки выглянуло лицо. Маленькое, круглое, усеянное веснушками. Рыжие кудряшки, слипшиеся и нечёсаные. Широко распахнутые глаза — карие, с золотистыми крапинками, точь-в-точь как у Полли.
Девочке было года три. Может, четыре. Она сосала большой палец и смотрела на Джейн снизу вверх с тем выражением настороженного любопытства, которое бывает у детей, привыкших к чужим взрослым и выучивших, что от чужих лучше держаться подальше.
Джейн перестала дышать.
— Это — начала говорить Джейн.
— Это её дочь, ну? — перебила её женщина.
У Полли была дочь? У Полли была дочь, и она никогда, ни разу за все годы их знакомства, ни словом не обмолвилась об этом.
Джейн стояла на пороге и смотрела на эту девочку, на эти невозможные, немыслимые веснушки, на эти кудри, и чувствовала, как земля уходит из-под ног — неумолимо, словно она проваливается в колодец, у которого нет дна. Не потому что ей соврали. А потому что она поняла, почему ей соврали. Полли не доверяла ей это. Ни ей, ни кому-либо ещё. Полли берегла эту тайну, как берегут единственную ценную вещь в доме, полном воров.
«Я думала, что знала тебя. Я думала, что ты мне рассказала всё. А ты... ты несла это одна. Всё время — одна».
— Так говори, чего надо-то, — поторопил Том Прайс, переминаясь с ноги на ногу. — У меня дела.
Какие могут быть дела у человека, который пьян с утра. Но Джейн не спросила. Она заставила себя сглотнуть и произнесла — сухо, ровно, голосом, который не принадлежал ей, голосом, который одолжила у Мадам де Шарне:
— Произошёл несчастный случай. Ваша дочь... Полли... карета. Лошади понесли на Флит-стрит, и она не успела...
Голос сломался. Не потому что ей было трудно лгать — лгать оказалось чудовищно легко. А потому что девочка всё ещё стояла перед ней и всё ещё смотрела на неё, и у неё были глаза Полли.
Миссис Прайс не закричала. Не упала в обморок. Не схватилась за сердце. Она молча отступила на шаг, привалилась к дверному косяку и зажмурилась. Потом открыла глаза и посмотрела не на Джейн, а куда-то сквозь неё.
— Чего ж ещё ждать было, — произнесла она наконец, безразличным тоном человека, который услышал подтверждение давнего подозрения. — Говорила я ей, не ходи к этим людям. Говорила.
Том Прайс стоял молча, сжимая и разжимая кулаки. На его лице не было горя — была злость. Тупая, привычная злость, которая не имела конкретного адресата.
— И чего теперь? — бросил он. — Кто за это заплатит? Кто будет её хоронить?
Не «моя девочка». Не «моя дочь». Не «Боже мой, что случилось». Просто — кто заплатит.
Джейн сунула руку в карман фартука. Пальцы нащупали монеты — теплые, согретые её собственным телом.
— Господа, на которых она работала, передали деньги на погребение, — сказала Джейн. Слова были гладкими, отрепетированными, и она ненавидела каждое из них. — Они выражают глубокое сочувствие и берут расходы на себя. Вот.




