Черный склеп

- -
- 100%
- +
Она достала монеты и протянула их Тому Прайсу. Одиннадцать шиллингов. Всё, что она накопила за полгода.
Он схватил деньги, не поблагодарив. Пересчитал, шевеля губами. Нахмурился.
— И всё? Одиннадцать шиллингов за человеческую жизнь?
Джейн хотела ответить: «Это больше, чем вы заслуживаете». Но она промолчала.
— Тело на телеге, — сказала Джейн глухо. — Лицо... пострадало от колёс. Гроб лучше закрытый.
Миссис Прайс кивнула. Потом наклонилась, подхватила девочку на руки и прижала к себе. Девочка тихо пискнула, ткнулась лицом в шею. Только тогда — только тогда — на лице миссис Прайс что-то дрогнуло. Что-то живое мелькнуло под коркой безразличия, как рыба под грязным льдом.
— Дейзи, — сказала она, — иди наверх, к себе.
Дейзи. Полли назвала свою дочь Дейзи.
Джейн стиснула зубы. Маргаритка. Полли обожала полевые маргаритки — рвала их на пустыре за Хай-стрит и совала в волосы, в петлицу, в стакан с водой на столе. «Глянь, Джейни, красота какая, а никому не нужны, растут себе у забора, и плевать им на весь белый свет», — говорила она, и смеялась, и крутила стебель между пальцами, и солнце играло в её рыжих кудрях.
Девочка послушно слезла с рук и побежала по коридору, топая босыми ногами. У лестницы она обернулась и посмотрела на Джейн через плечо. Один долгий, серьезный взгляд — и исчезла наверху. Джейн отвернулась и пошла обратно к телеге.
Похоронили Полли на следующее утро. Кладбище Олд-Сент-Панкрас было не кладбищем, а скотомогильником для тех, кого город спешил забыть. Оно лежало на окраине, за линией новых газовых фонарей, там, где Лондон выдыхался и переходил в пустыри и свалки. Земля здесь была мягкой, рыхлой, перекопанной столько раз, что казалось — весь холм состоит из чужих костей, перемешанных с глиной. Могилы располагались так тесно, что деревянные кресты — у кого были кресты — стояли вплотную друг к другу, как зубы в больном рту.
Для бедных не копали отдельных могил. Рыли общий ров — длинную траншею в полтора человеческих роста глубиной — и укладывали гробы слоями, один на другой, пока яма не заполнялась. Между гробами швыряли лопату негашеной извести. Запах стоял такой, что могильщики работали с тряпками на лицах и останавливались каждые четверть часа, чтобы хлебнуть джина.
Гроб Полли был из самых дешевых — тонкие еловые доски, сколоченные без единого гвоздя, на деревянных шпонках. Без обивки, без ручек. Крышка не была подогнана и сидела криво, оставляя щель с одного края. Джейн попросила гробовщика исправить, но тот лишь пожал плечами: за одиннадцать шиллингов радуйтесь, что вообще четыре стенки.
Гроб несли двое нанятых носильщиков — костлявые мальчишки лет шестнадцати, подрабатывавшие на кладбище за пенни. Они шли быстро, деловито, не сбавляя шаг, чтобы процессия могла поспеть. Процессия — громко сказано. За гробом шли четверо: Джейн, миссис Прайс с Дейзи на руках и Том Прайс, который успел пропить часть денег ещё с вечера и теперь покачивался, держась за чугунную ограду.
Священник ждал у края рва. Молодой, белобрысый, с красным от холода носом и потертой Библией под мышкой. Он служил на трех кладбищах одновременно и торопился: за сегодня ему предстояло отпеть ещё шестерых. Когда гроб опустили — опустили, как бросают мусор, вниз, на чужой, уже потемневший от влаги сосновый ящик, — он открыл книгу и забормотал привычные слова.
Джейн стояла на краю ямы и слушала.
«Господь — пастырь мой; я ни в чём не буду нуждаться. Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим...»
Ветер гнал по кладбищу мелкий колючий дождь. Капли стучали по крышке гроба — тихо, ритмично, словно пальцы, выстукивающие что-то на деревянном столе. Земля под ногами Джейн раскисла. Подол юбки намок и потяжелел.
«Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мной...»
Том Прайс громко сморкнулся в рукав. Миссис Прайс стояла с каменным лицом, прижимая к себе Дейзи. Девочка молчала. Она не понимала, что происходит. Она смотрела на яму с тем же настороженным любопытством, с каким вчера смотрела на Джейн, и сосала большой палец.
Священник захлопнул Библию.
— Аминь, — сказал он, уже отступая, уже поворачиваясь к следующей могиле.
Вот и всё. Вся жизнь Полли Прайс — её девятнадцать лет, её рыжие кудри, её заливистый смех, её неуемная болтовня, её маргаритки в стакане, её яблочный пудинг по понедельникам, её дочь, её тайные грехи, её тайный страх — всё уместилось в три минуты бормотания и глухой стук комьев глины о еловые доски.
Могильщик уже шел к яме с лопатой.
Том Прайс повернулся и побрел прочь, не оглядываясь. Миссис Прайс помедлила. Посмотрела на Джейн — долгим, странным взглядом, в котором была не благодарность, не горе, а что-то похожее на усталое облегчение. Как будто тяжесть, которую она носила, стала чуть легче. Или как будто она давно ждала этого дня.
— Спасибо за деньги, — сказала она. И пошла за мужем.
Дейзи, через плечо, смотрела на Джейн, уменьшаясь с каждым шагом. Маленькое веснушчатое личико с Поллиными глазами, уплывающее в серый лондонский дождь.
Джейн осталась одна. Она стояла у края могилы, и дождь стекал по её лицу, мешаясь с чем-то горячим и соленым, и она даже не пыталась вытереть, потому что вытирать было бессмысленно. Дождь не кончался. Ничего не кончалось.
Она не плакала в прачечной, когда мыла тело. Не плакала перед Мадам, когда выпрашивала право на погребение. Не плакала на пороге дома на Черчилл-стрит, увидев этих чужих, выжженных людей вместо той семьи, которую Полли так любовно выдумала. Не плакала, глядя на маленькую Дейзи с рыжими кудрями.
Но сейчас, когда никого не осталось, когда могильщик ушел за новым гробом, когда единственным звуком был стук дождя по свежей глине и далекий скрип тележных колес на дороге, — что-то внутри Джейн лопнуло. Не громко, не драматично. Как лопается нитка, которую слишком долго тянули.
Она опустилась на колени прямо в грязь. Подол юбки утонул в бурой жиже. Руки легли на мокрую глину у края ямы — пальцы впились в землю, как корни.
И она заплакала.
Не так, как плачут по подруге. Не так, как оплакивают знакомую, коллегу, соседку по рабочему столу. Она плакала так, как плачут, когда теряют что-то, чему не было и не будет названия. Что-то огромное, светлое, неназванное — то, что жило в ней, свернувшись калачиком где-то между рёбрами, как котенок в коробке, — тихо, незаметно, никому не мешая. Она даже себе не позволяла посмотреть на это прямо. Только краем глаза, только в те секунды, когда Полли случайно касалась её руки, подавая ножницы в салоне, или когда Полли смеялась, запрокинув голову, и Джейн видела её беззащитное горло, и линию челюсти, и родинку за левым ухом.
Она никогда не произносила этого вслух. Даже внутри себя — не позволяла словам сложиться в предложение, не давала мысли обрести форму. Потому что если назвать, если признать, если хоть на секунду допустить, что это — то самое, что это больше, чем дружба, что это больше, чем привязанность, что от звука её смеха у тебя перехватывает горло...
И Джейн молчала. Улыбалась подруге, помогала ей плести косы клиенткам, слушала её бесконечную болтовню про булочника с Хай-стрит, который делал ей глазки, про парней, про мечты о замужестве — и молчала. Молчала, когда Полли уходила домой, помахав на прощание. А теперь Полли лежала в общей яме на кладбище для бедных, завёрнутая в холстину, с расколотым черепом и выбитыми зубами, и Джейн стояла на коленях в грязи и выла, как собака, низким утробным звуком, который не был ни рыданием, ни криком, а чем-то древним, дочеловеческим — звуком, каким земля стонет перед оползнем.
«Ты даже не рассказала мне про дочь. Ты не доверяла мне настолько. Или... или ты берегла меня от этого? Ты знала, что я... что я не смогу...»
Она ударила кулаком по глине. Раз. Другой. Третий. Изуродованная щелоком кожа на костяшках не выдержала — старые трещины лопнули, выпуская горячую кровь в холодную бурую жижу. Резкая, жгучая боль прошила кисти до самых запястий, грязь впилась в открытые раны и под обломанные ногти. Но эта физическая боль, сводившая её с ума последние месяцы, сейчас казалась ничтожной по сравнению с тем, что рвало её грудь.
«Ничего, Джейни, ничего, я с тобой, всё будет хорошо».
Полли говорила это, когда умер её отец. Обнимала её, гладила по голове, и от неё пахло маргаритками и дешевым мылом, и мир на несколько минут переставал быть страшным. И Джейн закрывала глаза и дышала, дышала этим запахом, этим теплом, этим голосом, и внутри что-то разворачивалось, что-то нежное и отчаянное, и она сжимала кулаки, чтобы не обнять крепче, чтобы не прижаться ближе, чтобы — не выдать.
Дождь усилился. Вода заливала край ямы, сбегая ручейками по стенкам рва, на крышку Поллиного гроба.
Джейн подняла голову. Её лицо было серым, распухшим. Глаза — пустыми. Она посмотрела на небо, затянутое непроницаемой серой пеленой, и подумала: «Мадам ждет».
Она поднялась. Колени не гнулись. Юбка была насквозь мокрой и тяжелой, как кольчуга. Она постояла ещё мгновение, глядя вниз, в яму, на светлую полоску елового дерева, уже темнеющую от дождя.
— Прости, — прошептала она.
За что извинялась — она и сама не знала. За то, что не спасла. За то, что молчала. За то, что молчала не о том, о чём думала Полли. За маленькую Дейзи, которая вырастет без матери в том страшном доме на Черчилл-стрит. За то, что сейчас она повернется и уйдет, и вернется в дом де Шарне, потому что ей некуда больше идти, и потому что мертвые не могут защитить живых.
Она повернулась и пошла. Дождь смывал её следы.
Глава 7. Трещина
Эдгар не спал.
Он лежал в гостевой спальне и смотрел в потолок. Потолок был низкий, с почерневшими балками, и в предрассветных сумерках казался крышкой гроба. За окном ворона орала так, будто оплакивала кого-то. Может, его?
Он встал до рассвета. Умылся ледяной водой из кувшина, глядя на свое отражение в мутном зеркале: бледное лицо, синие тени под глазами, глубокая складка между бровей, которой не было ещё неделю назад. Побрился — неспешно, тщательно, ритуально. Джентльмен бреется каждое утро. Даже если мир вокруг рушится, джентльмен бреется.
На столике лежало письмо. Оно пришло вчера с вечерней почтой, но он не стал читать его при Кэтрин — не хотел давать ей повод для расспросов. Теперь, застегнув сюртук на все пуговицы и повязав галстук так туго, что он давил на кадык, Эдгар сел в кресло и сломал печать.
Почерк Люси. Круглый, аккуратный, ученический — сестра до сих пор писала так, как учила их гувернантка: с равными интервалами между буквами и маленькими завитками на заглавных.
«Дорогой Эдгар, я начинаю тревожиться. Ты уехал в Вороний Утес на день, а прошла уже неделя. Миссис Грэм спрашивает, не отменить ли воскресный обед. Мистер Паркер привозил счета за конюшню, я заплатила из домашней кассы, надеюсь, ты не рассердишься. Пожалуйста, напиши, когда ты вернешься. Или хотя бы — почему ты не возвращаешься. Твоя Люси».
Эдгар сложил письмо. Аккуратно, по линиям сгиба — так, как складывают вещи люди, которые держатся за порядок, потому что всё остальное разваливается.
Почему ты не возвращаешься.
Он знал ответ. Знал его с той минуты, когда увидел Сиенну на лестнице — бледную, в чужом платье, с глазами загнанного зверя. Знал, когда нес её на руках через коридор, чувствуя, как она весит меньше ребенка.
Он не возвращался, потому что дома его ждала жизнь, а здесь — она.
Эдгар встал. Сунул письмо во внутренний карман — туда, где оно будет лежать весь день, шурша при каждом движении, напоминая о доме. Он шел к ней.
Коридор второго этажа был тёмным — утренний свет сюда почти не добирался, застревая в узких, забитых грязью окнах. Эдгар шел тихо, по привычке: в этом доме громкие шаги привлекали нежелательное внимание. В руке он нес книгу — не Байрона, другую, томик Вордсворта, выбранный наугад из библиотеки. Предлог. Ему нужен был предлог, чтобы войти к ней, — потому что без предлога это был бы визит мужчины к женщине, а не визит доброго знакомого к больной.
Он остановился за три шага до двери.
Голос Майлза — хриплый, мокрый, с тем характерным присвистом, который бывает у людей, чья гортань разъедена дешевым бренди, — доносился из-за створки. Не крик. Хуже: тихий, нависающий рык, от которого у Эдгара заледенели пальцы.
— ...часики тикают, милая. Две недели — это две недели, не месяц и не год. И если твой папаша окажется выдумкой...
Эдгар замер. Книга в руке стала неподъемной.
Потом — её голос. Тихий, хриплый, сорванный. Но ровный. Пугающе ровный для человека, которому угрожают.
— Я уже говорила тебе! Дай мне эти две недели. Если ответа не будет — можешь делать что хочешь.
У Эдгара перехватило дыхание. Не от страха — от ярости. Чистой, белой, обжигающей ярости, какой он не испытывал никогда в жизни. Она торговалась. Раненая, лежащая в постели девушка торговалась с пьяным извергом за собственную жизнь — хладнокровно, как купец на ярмарке, — и в её голосе не было ни мольбы, ни слёз.
Он толкнул дверь.
Майлз стоял над кроватью. Нависал — всей своей громоздкой массой. В руке — кочерга, которую он подхватил у камина, то ли для угрозы, то ли по пьяной привычке хвататься за тяжелое. Сиенна лежала на подушках, бледная до прозрачности, и смотрела на хозяина дома снизу вверх тем самым взглядом, который Эдгар уже знал: это не жертва — борец. Загнанный, раненый, но не сдавшийся.
— Опусти кочергу, Блэквуд.
Его собственный голос удивил его. Негромкий. Ровный. С той интонацией, которую он слышал от отца, когда тот разговаривал с нерадивыми арендаторами: не просьба и не угроза — констатация того, что будет дальше, если приказ не выполнен.
Майлз обернулся. Глаза — мутные, налитые кровью — моргнули, пытаясь сфокусироваться.
— А, Стерлинг, — процедил он, качнувшись. — Я думал, ты прячешься по чужим спальням.
— Я спрашиваю, что ты делаешь, — Эдгар шагнул в комнату. Один шаг. Книга осталась в левой руке, правая опустилась вдоль тела — свободная. Он не знал, зачем ему свободная рука. Он никогда не дрался. Но тело, очевидно, знало что-то, чего не знал разум. — Ты угрожаешь раненой женщине в собственном доме. Кочергой.
— Я проверяю свой товар, — огрызнулся Майлз. Но кочергу опустил — на два дюйма. — И выясняю, когда мне заплатят за гостеприимство.
— Я заплачу, — сказал Эдгар. — Счет доктора, содержание, питание. Всё. Сегодня. Только уйди отсюда.
Тишина. Майлз смотрел на него — долго, пьяно, оценивающе. Потом на его одутловатом лице расплылась масляная ухмылка.
— Слышала? — он повернулся к Сиенне. — Твой рыцарь платит за бульон. Но за остальное... — постучал пальцем по карману, — ...часики тикают.
Он сплюнул на пол, задел Эдгара плечом и вышел, оставив после себя кислый шлейф перегара.
Эдгар стоял посреди комнаты. Грудь ходила ходуном. Руки тряслись — мелко, противно, и он сжал кулаки, чтобы это скрыть. Ему было страшно. Ему было страшно всё то время, пока он стоял перед Майлзом, и страх не ушел — он просто спрятался, забился куда-то под рёбра и теперь сидел там, как крыса в стене. Но он не ушел. Он выстоял.
Сиенна смотрела на него. Он тяжело повернулся к ней и увидел в её глазах что-то, от чего у него ослабели колени: не благодарность — удивление. Она не ожидала, что он придет. Она привыкла, что никто не приходит.
— Сиенна, — его голос стал серьезным. — Он шантажирует вас? Он требует деньги за ваше пребывание здесь? Скажите мне. Если дело в деньгах — я решу это сегодня же. Вам не нужно ждать никаких писем.
— Не нужно, Эдгар. Мой отец достаточно состоятелен, — ответила она. Голос — ровный, выученный. Глаза — в сторону, на стену, на потолок, куда угодно, только не на него. — Когда... когда сможет.
Она осеклась. На долю секунды их взгляды встретились — случайно, как сталкиваются прохожие на узкой улице, — и Эдгар увидел. За маской, за этим невозможным самообладанием он увидел бездну. Чёрную, бездонную, полную ужаса. Она врала? Она врала ему прямо в лицо, и он это знал, и она знала, что он знает, и от этого двойного знания воздух между ними стал густым и горьким, как дым. Эдгар вздохнул — тяжело, с едва скрываемой горечью. Но уважал её гордость. Или боялся давить.
— Хорошо, — тихо произнес он. — Как пожелаете. Я не буду оскорблять вас подачками, если вы ждете помощи от семьи.
Он подошел к кровати. Сел на край стула. Положил книгу на столик.
— Вы дрожите, — прошептал он.
Его рука поднялась сама — он не приказывал ей, не давал разрешения. Пальцы коснулись её лба. Кожа была горячей — не жар, но близко к нему. Он убрал прядь волос с виска, и его подушечки скользнули по скуле, и замерли там, и он понял, что не может убрать руку, как не может перестать дышать.
Она вздрогнула. Не от страха — от чего-то другого. Он видел, как дернулся мускул на её шее, как расширились зрачки, как губы — сухие, искусанные — разомкнулись на долю секунды, впуская воздух. И это движение — эта микроскопическая, непроизвольная реакция её тела на его прикосновение — ударило его сильнее, чем всё, что Кэтрин делала за годы помолвки.
Он убрал руку. Осторожно. Палец за пальцем, как отрывают от себя что-то, что приросло.
— Я вернусь вечером, — сказал он. Голос был хриплым. Он откашлялся. — Почитаю вам. Если позволите.
Она кивнула. Один раз. Молча. Но её глаза — глаза, которые секунду назад были бездной, — стали теплее. На градус. На один невыносимый градус.
Эдгар поднялся, застегнул нижнюю пуговицу сюртука — машинально, по привычке, надевая броню, — и вышел. В коридоре он остановился. Прислонился спиной к стене. Закрыл глаза.
Письмо Люси хрустнуло во внутреннем кармане, когда он прижал ладонь к груди.
Почему ты не возвращаешься.
Он открыл глаза. Выпрямился. Пригладил волосы. И пошел вниз — туда, где ждала Кэтрин. Она была в гостиной. Сидела у окна, в утреннем свете, с чашкой чая и раскрытой книгой на коленях. Волосы были уложены с тщательностью, которая требовала не менее часа перед зеркалом. Платье — светлое, с кружевным воротником, — сидело безупречно. Она улыбнулась ему, когда он вошел. Мягко. Тепло. Так, как улыбаются жены мужьям за завтраком, когда вчерашняя ссора забыта и новый день начинается с чистого листа.
— Доброе утро, Эдгар, — сказала она. Голос — бархатный, обволакивающий, без единой трещины. — Я велела Ханне сварить тебе кофе. Ты выглядишь усталым.
Раньше это сработало бы. Раньше — даже вчера — он бы размяк, как воск. Вчерашний скандал растворился бы в этой улыбке, в этих словах, в этом запахе жасмина, который всегда окружал Кэтрин, как облако. Он бы сел рядом, взял её руку, прижал к губам и прошептал что-нибудь глупое и нежное, и она бы засмеялась — своим особенным, серебристым смехом, — и мир бы снова стал правильным.
Эдгар смотрел на неё. На безупречные волосы. На кружевной воротник. На улыбку — идеальную, такую естественную, что потребовался бы хирург, чтобы отличить её от настоящей.
И впервые в жизни он увидел механизм. Не женщину — механизм. Шестерни, пружины, рычаги. Улыбка — потому что вчера она перегнула. Кофе — потому что он платит за доктора. Кружево — потому что ей нужно выглядеть невестой, а не фурией, которая вчера пыталась вышвырнуть больную женщину под дождь.
Это осознание не пришло вспышкой. Оно просочилось — постепенно, ядовито, как сырость сквозь стену. Он стоял на пороге гостиной и смотрел на свою невесту, и каждая деталь, которую он прежде считал красивой, вдруг обнажила изнанку.
— Спасибо, Кэтрин, — сказал он. Подошел. Сел напротив. Она протянула ему чашку, и их пальцы соприкоснулись — её были прохладными и сухими. Он вспомнил другие пальцы: горячие, дрожащие, с забинтованными костяшками. Отогнал мысль. Или попытался.
— Я хотел поговорить о вчерашнем, — начал он.
— О чём именно? — Кэтрин подняла брови с выражением искреннего недоумения. Безупречно. — Вчера было столько суеты... Я так устала от этих скандалов, Эдгар. Давай просто забудем.
Она произнесла это так, будто речь шла о пролитом чае, а не о женщине, которую она пыталась выставить на мороз. Эдгар сделал глоток кофе. Горький. Ханна всегда варила слишком крепко. Он решился. Сам не понял, когда — может быть, ещё наверху, у Сиенны, когда его пальцы лежали на её скуле. Может быть, в коридоре, когда письмо Люси хрустнуло в кармане. Но он решился.
Он поставил чашку. Встал. Подошел к Кэтрин — близко, так, что почувствовал запах жасмина и пудры. Протянул руки.
Жест был простым. Мужчина хочет обнять женщину, на которой собирается жениться. Это нормально. Это правильно. Это то, что делают люди, которые любят друг друга.
Кэтрин посмотрела на его руки. Одну секунду — одну-единственную, крохотную, решающую секунду — на её лице было что-то настоящее. Не улыбка. Не нежность. Не даже раздражение. Что-то похожее на... пустоту. Абсолютную, зияющую пустоту — как у человека, которому протягивают еду, а ему не хочется есть. Не потому что сыт. Потому что еда — не та.
Потом маска вернулась.
— Ох, Эдгар, — она отвела взгляд к окну, слегка повернув плечо — так, что его руки сомкнулись на пустом воздухе. — У меня раскалывается голова после вчерашнего. Ты же понимаешь.
Она улыбнулась ему — виновато, мило, с той выверенной мерой сожаления, которая одновременно извиняется и запрещает настаивать.
Эдгар стоял с протянутыми руками. Секунда. Две. Три. Он опустил руки.
Не спеша. Спокойно.
— Конечно, — сказал он. Голос был ровным. Ни обиды, ни боли — ничего. Абсолютный, мертвый штиль. — Отдыхай, Кэтрин.
Он развернулся и пошел к двери. Шаги — размеренные, тихие, шаги человека, который контролирует каждый мускул, потому что если отпустить контроль хотя бы на секунду, что-то внутри треснет так громко, что услышит весь дом.
— Эдгар? — окликнула Кэтрин.
Он остановился. Не обернулся.
— Ты ведь не сердишься? — В её голосе — легкая, капризная тревога. Не страх потерять его. Страх потерять то, что он дает.
— Нет, — ответил он. — Я не сержусь.
Глава 8. Через окно
Рук ненавидел двери.
Двери — это правила. Двери — это «стучите, прежде чем войти» и «извольте подождать в прихожей». Двери — это мир Эдгара Стерлинга с его чистым сукном и протёртыми ручками, мир Майлза с его гнилыми засовами и пьяным хохотом за ними. Рук вырос в конюшне, где дверей не было — была занавеска из дерюги, сквозь которую задувал ветер и просачивался запах навоза. Его первым языком был не английский, а первобытные инстинкты: кто стоит выше, кто шире, кто опаснее. Двери в этом языке не значили ничего.
Письмо лежало за пазухой. Мятый конверт с почерком Майлза, от которого несло дешевым бренди. Рук отобрал его час назад — легко, без усилия, двумя пальцами за запястье, как берут кость у щенка. Майлз скулил, потом угрожал, потом скулил снова. Рук велел ему идти спать. Майлз послушался. Все они слушались, если знали, что альтернатива — сломанные пальцы.
Теперь нужно было решить, что делать с этим конвертом. Сжечь — и Майлз будет ждать ответа, которого не будет, и через две недели начнет искать виноватых. Отправить — и адрес приведет сюда тех, кто послал наемника с хорошим ножом.
Третий вариант: спросить у неё.
Он столкнулся с Эдгаром на лестнице. Тот спускался из восточного крыла — бледный, прямой, застёгнутый на все пуговицы, с таким выражением лица, будто только что проглотил стеклянный кол и боялся, что тот разобьется внутри. От него пахло лавандовым мылом и тоской. Рук распознавал этот запах безошибочно: так пахнут мужчины, которые хотят женщину, но не знают, что с этим делать.
Их взгляды встретились. Эдгар остановился на третьей ступеньке снизу. Он смотрел на Рука сверху. Случайное преимущество высоты, которое Эдгар, разумеется, не сумел бы использовать, даже если бы заметил.
— Рук, — произнес Эдгар. Голос был ровным, но в нём слышалось усилие: он выталкивал слова, как выталкивают камни из горла. — Я хочу, чтобы ты не поднимался к мисс Стоддард. Она ранена и нуждается в покое.




