Прокурор. Его добыча

- -
- 100%
- +
Я открыл дверь кабинета.
Она сидела в кресле у окна. Прямая спина, руки на коленях, взгляд - прямо на меня, без заминки, без опущенных ресниц.
И вживую - вживую она была катастрофой.
Маленькая. Тонкая. С заостренными скулами и темными кругами под глазами, с мокрыми от декабрьского воздуха ресницами, с этим нелепым хвостом, который натягивал кожу на висках и обнажал все - и скулы, и шею, и маленькие уши с покрасневшими от холода мочками. Пальто - застегнутое до горла, и под ним - ничего не видно, и именно это «ничего не видно» сводило с ума, потому что мое воображение, разогнанное ночными фотографиями до состояния перегретого двигателя, достраивало все, что скрывала ткань: острые ключицы, ребра, впадину живота, и ниже, и ниже, и -
Хватит, Ковач.
На шее - цепочка, тонкая, золотая, и на ней - кольцо. Мамино. Кольцо лежало в ложбинке между ключицами - в том самом месте, где кожа тоньше всего, где видно пульс, где при вдохе поднимается грудь, - и я смотрел на это кольцо, и думал: если положить палец туда, в эту ложбинку, - я бы почувствовал ее сердцебиение. Быстрое. Рваное. Живое.
— Вы та девушка, которая ходит сюда третий раз? - спросил я. Голос - теплый, профессиональный. Ровно столько участия, сколько нужно, чтобы расслабить мышцы собеседника.
— Седьмой, - сказала она.
И мир - качнулся.
Не «третий», не «извините», не «мне очень нужна ваша помощь». «Седьмой». Короткий, сухой, точный. Она поправила меня. Меня. В моей приемной, в моем здании. И от этой дерзости - от этого крошечного, ничтожного, невозможного бунта - кровь ударила в пах с такой силой, что я стиснул зубы и мысленно прочитал первую статью уголовного кодекса, потом вторую, потом третью, - потому что без уголовного кодекса я бы шагнул к ней, и взял бы за подбородок, и поднял бы ее лицо к своему, и посмотрел бы в эти карие глаза с расстояния вдоха, и -
Статья четвертая. Статья пятая. Статья шестая.
— Заходите, - сказал я. Отступил, пропуская в кабинет.
Она встала. Одернула пальто. Подняла подбородок. Прошла мимо - и я уловил запах: мороз, дешевое мыло, и под ними - она. Теплая кожа после холода, кровь, прилившая к щекам, шее, к тому месту за ухом, где волосы не дотягивались до хвоста и завивались мелкими, влажными от снега кольцами. От этого запаха у меня пересохло во рту - второй раз за сутки из-за нее, второй гребаный раз, - и я шел за ней, на полшага позади, и смотрел на ее затылок, на тонкую шею, на позвонок, выступающий над воротником пальто - один, верхний, первый, - и хотел провести по нему языком.
Я закрыл дверь. Сел за стол. Сложил руки - длинные пальцы, аккуратные ногти, часы за три годовых оклада. Маска на месте. Система работает. Голос - ровный. Взгляд - спокойный.
Внутри - пожар.
— Рассказывайте, - сказал я. - Я слушаю.
И я действительно слушал. Как слушает хирург, которому описывают симптомы. Но параллельно - параллельно, одновременно, не вместо, а вместе, - я смотрел, как она говорит. Как ее губы двигаются, складываясь в слова, - обветренные, без помады, с трещинкой на нижней, которую она прикусывала, когда волновалась, оттягивая кожу зубами, и каждый раз, когда ее зубы впивались в эту губу, мне хотелось перехватить - пальцем, провести по нижней губе, оттянуть, и -
Статья двенадцатая. Статья тринадцатая.
Она говорила о брате. О тюрьме. О двенадцати годах. Ее голос дрожал, и ломался, и собирался заново, как птица, которая падает и снова взлетает, - и я смотрел не на ее лицо, а на ее руки. На костяшки, побелевшие от напряжения. На тонкое запястье. На вену, которая билась под кожей, синяя и живая, - и я знал: если положить два пальца на это запястье, я бы посчитал ее пульс. Восемьдесят? Девяносто? Сто? Сколько ударов в минуту делает ее сердце, когда она сидит напротив меня и не знает, что я провел ночь, разглядывая дыру в ее колготках?
И я уже знал - с абсолютной, нечеловеческой точностью механизма, который, оказывается, сломан, - что не отпущу ее.
Не сегодня.
Не завтра.
Может быть - никогда.
Глава 3
«Надежда - самое жестокое чувство на свете. Не боль, не страх, не даже горе. Надежда. Потому что боль можно пережить, страх - переждать, горе - перемолоть. А надежда - это когда тебе суют руку помощи, и ты хватаешься, и летишь вверх, и сердце поет, и мир светлеет, - а потом руку отдергивают, и ты падаешь с такой высоты, с которой никогда бы не упала, если бы не схватилась».
Кабинет пах деревом, кожей и - им.
Я не знала, что у власти есть запах, но теперь знала: горьковатый, теплый, с нотой чего-то древесного и опасного, как дым от костра, который жжет глаза и одновременно тянет ближе, потому что за дымом - тепло, а ты замерзла, замерзла до костей, до нутра, до самого дна, и это тепло - единственное в радиусе тысячи километров, и плевать, что оно сожжет, если подойдешь слишком близко.
Он закрыл дверь за моей спиной. Щелчок замка прошел по позвоночнику, как электрический разряд - снизу вверх, от копчика до затылка, и волоски на шее встали дыбом, и я не обернулась, хотя тело хотело обернуться, тело требовало обернуться, потому что он был сзади, и его присутствие ощущалось затылком, лопатками, каждым квадратным сантиметром спины - физически, как ощущают сквозняк, или чужое дыхание, или взгляд, который ложится на кожу и весит больше, чем ладонь.
— Присаживайтесь, - сказал он, и я услышала, как он двигается за мной - шаги мягкие, неторопливые, и воздух между нами колебался, как колеблется поверхность воды, когда мимо проходит большая рыба: не видишь - чувствуешь.
Кресло. Глубокое, мягкое. Я села - и утонула, и утопание было не только физическим: он сел напротив, за столом, и расстояние между нами было полтора метра дубовой столешницы, и этих полутора метров было одновременно слишком много и катастрофически мало. Слишком много - потому что я не видела деталей: линию его челюсти, тень в ямке под нижней губой, движение кадыка, когда он сглатывал. Катастрофически мало - потому что даже через полтора метра дуба я чувствовала его тепло, его запах, его гравитацию, и мое тело непроизвольно подавалось вперед, на сантиметр, на два, как железная стружка подается к магниту, - и я ненавидела себя за это, ненавидела истово, до белых костяшек на подлокотниках.
Он сложил руки на столе. Те самые руки, от фотографии которых у меня вчера на остановке поехала крыша, - и вживую они были хуже. Хуже - потому что реальнее, объемнее, живее: длинные пальцы, переплетенные медленно, точно, с той хирургической грацией, от которой пересыхало в горле и влажнело в ладонях, и я видела, как свет лампы ложится на его запястья, на выступающие вены, на тонкую кожу между большим и указательным пальцем, - и каждая деталь впечатывалась в сетчатку с фотографической четкостью, и я знала, что сегодня ночью, в своей комнате, на своей продавленной кровати, под своим тонким одеялом, - я буду лежать и видеть эти руки на темном дубе, и чувствовать то, что чувствую сейчас: стыдный, невозможный, сводящий с ума жар внизу живота.
— Рассказывайте, - сказал он. - Я слушаю.
Я открыла рот - и горло сжалось. Все, что я репетировала, все, что выучила наизусть, - испарилось, выжженное близостью этого мужчины, его голосом, который ложился на кожу, как прикосновение, бархатный, низкий, с той вибрацией, которую ощущаешь не ушами - грудной клеткой.
Я начала говорить. Сбивчиво, путано, глотая окончания. О Тимуре, о деле, о двенадцати годах. Злясь на себя за каждый сбой, за каждую паузу. И - за каждый взгляд на его руки, его шею, его губы, которые были чуть сухими и чуть приоткрытыми, когда он слушал, и от этих губ хотелось отвести глаза, но глаза возвращались, снова и снова, как язык возвращается к больному зубу.
Он слушал. Не перебивал. Не записывал. Просто - слушал, и его серые глаза двигались по моему лицу, как пальцы по клавишам - точно, уверенно, нажимая на каждую точку, - и я чувствовала, как его взгляд проходит по моим скулам, по губам, по шее, по тому месту, где пульс бился под кожей, учащенный, выдающий все, что я пыталась скрыть.
Он встал. Налил воды. Подошел - и расстояние сократилось до вытянутой руки, и его бедро оказалось на уровне моих глаз, и я смотрела в стакан, только в стакан, впивалась взглядом в стакан, как в спасательный круг, потому что если бы подняла глаза - увидела бы его живот, его грудь, его шею, его подбородок, - и цепочку, тонкую, серебряную, которая мелькнула в вырезе рубашки на секунду, когда он наклонился, и от этого мелькнувшего серебра на его коже у меня задрожали колени.
Я взяла стакан. Наши руки не соприкоснулись - миллиметр зазора, может два, - но воздух в этом зазоре был раскаленным. Я почувствовала тепло его пальцев, не касаясь, - фантомное, невозможное тепло, от которого по руке прошла волна, и добралась до локтя, и до плеча, и до того места в груди, где сердце колотилось так, что ребра дрожали.
Пила. Вода была ледяной, и от контраста - его тепло и ледяная вода - зубы свело, и горло обожгло, и на секунду мне показалось, что все будет хорошо.
Дура.
— Вы считаете, что приговор несправедлив? - спросил он, вернувшись за стол, и я выдохнула, потому что дуб между нами снова стал барьером, крепостной стеной, единственным, что отделяло мой рассудок от безумия.
— Мой брат - не наркоторговец, - сказала я. И услышала, как мой голос наконец обрел форму - твердую, металлическую. Тимур. Думай о Тимуре. Не о его руках, не о его голосе, не о серебряной цепочке на его шее - о Тимуре.
Он чуть наклонил голову. Два градуса вправо. И этот наклон обнажил линию его шеи - длинную, с напряженной жилой, с тенью в ямке под ухом, - и я подумала: хватит. Хватит. Ты здесь не для этого. Ты здесь, потому что твой брат сидит в тюрьме, и его бьют, и он говорит «полка», и ты - единственная, кто может его вытащить. Не смотри. Не чувствуй. Не смей.
— Я могу помочь, - сказал он. Помолчал. И добавил, глядя мне в глаза - прямо, без мигания, без той вежливой пелены, за которой прокуроры прячут свои решения: - Но у всего есть цена, Вера Андреевна.
Вера Андреевна. Мое имя в его устах было прикосновением - мягким, точным, властным. Он произнес его так, как произносят заклинание: медленно, по слогам, будто пробуя на вкус. И от этого - от того, что мой рот мгновенно наполнился слюной в ответ, будто я пробовала на вкус его имя, хотя даже не произнесла его вслух, - от этого мне захотелось провалиться сквозь кресло, сквозь пол, сквозь все этажи прокуратуры, в землю, в темноту, туда, где никто не увидит, как двадцатидвухлетняя голодная дура краснеет перед мужчиной, который держит жизнь ее брата в своих длинных, красивых, невозможных руках.
— Какая цена? - спросила я. Голос не дрогнул. Тело - да, тело пылало, но голос - нет.
— Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия.
Домой. Слово упало между нами - тяжелое, непрозрачное, горячее. Не «в офис», не «в переговорную», не «на нейтральную территорию» - домой. Его дом. Его пространство. Его правила. Его запах, его мебель, его стены, - и я внутри.
Я должна была отказаться. Каждый нерв, каждый инстинкт, каждый голос в моей голове - кроме одного - кричал: нет, не ходи, это ловушка, это не помощь, это - охота, и ты - добыча. Но один голос - тихий, упрямый, голос Тимура, который сказал «пожалуйста», - этот голос шептал: иди.
— Хорошо, - сказала я.
Он протянул визитку. Наши пальцы соприкоснулись - на полсекунды, на четверть, на долю, - его кожа была сухой и горячей, и от этого прикосновения - мимолетного, ничтожного, случайного - по моей руке прошел разряд, белый, слепящий, прошибающий от кончиков пальцев до солнечного сплетения, и я вдохнула резко, сквозь зубы, и он это услышал. Я видела, как дрогнули его ресницы. Видела - и понимала: он знает. Он знает, что его прикосновение - даже такое, даже мимолетное - делает со мной. И он пользуется этим знанием.
Я забрала визитку. Встала. Вышла.
За дверью кабинета - коридор, линолеум, гудящие лампы. Нормальный мир. Безопасный.
Я прижала визитку к груди. Картон был еще теплым от его руки.
И от этого тепла - чужого, украденного, горящего через картон, через ткань, через кожу, прямо в сердце - я поняла: я пропала. Еще до того, как переступила порог его дома. Еще до того, как узнала условия. Еще до того, как все началось.
Я пропала - в ту секунду, когда наши пальцы соприкоснулись.
Глава 4
«Мой отец говорил: чтобы приручить дикое животное, не нужна клетка. Нужно терпение. Ты приходишь каждый день и кладешь мясо на одно и то же место. И уходишь. И возвращаешься. И кладешь. Животное боится. Потом - привыкает. Потом - ждет. А потом ты не приходишь один раз - и оно бежит тебя искать. Вот тогда оно твое».
Она придет.
Я знал это с той же абсолютной точностью, с которой знал давление в собственных артериях - не потому что проверял, а потому что систему, которую выстроил, невозможно было обмануть. У Камиловой Веры Андреевны не осталось ни одного хода, кроме того единственного, который вел сюда, в мой дом, в мои условия, и когда у человека заканчиваются ходы, он не думает - он делает то, что продиктовано инстинктом выживания.
Она придет. Не потому что хочет. Потому что Тимур.
Но было еще кое-что. Кое-что, о чем я не собирался думать, но думал - с четырех утра, без перерыва, как заевшая пластинка, как нерв, в который попал осколок.
Ее вдох.
Вчера. В кабинете. Когда наши пальцы соприкоснулись на визитке - полсекунды, касание, ничто, - она вдохнула. Резко, сквозь зубы, с тем коротким свистящим звуком, который издает человек, прикоснувшийся к раскаленному, - и от этого вдоха мое тело среагировало быстрее разума: кровь ухнула вниз, мышцы напряглись, зрачки расширились, и я стоял, держа в руке визитку, которую она еще не забрала, и между нашими пальцами было расстояние в один слой картона, и этот слой горел.
Она хотела меня.
Не осознанно, не добровольно, не радостно - но хотела. Ее тело говорило на языке, который не подделать: расширенные зрачки, учащенный пульс на шее (я видел, как билась жилка под кожей, быстро, рвано, как пойманная птица), румянец, проступивший сквозь бледность, как кровь сквозь бинт, - и дыхание, то самое дыхание, которое она пыталась контролировать и не могла, потому что контроль - моя территория, не ее, и ее тело знало это раньше, чем узнала она.
Она хотела меня - и ненавидела себя за это. Я видел ненависть в ее сжатых кулаках, в побелевших костяшках, в том, как она отводила глаза от моих рук с таким усилием, будто отдирала присохший пластырь.
И от этой комбинации - желание и ненависть, притяжение и отвращение, жар и лед в одном теле, - у меня сорвало резьбу. Не публично, не визуально - внутри, в том месте, где хранились двадцать лет идеального самоконтроля. Резьба сорвалась, и болт полетел в пустоту, и конструкция, которую я строил всю жизнь, качнулась на фундаменте.
Загородный дом. Сорок минут от города. Бетонный забор. Камеры. Тишина. Мой мир. Моя операционная.
Я готовил этот дом - не как тюрьму, нет. Тюрьма - это холод, бетон, вонь. Я готовил - ловушку. А хорошая ловушка должна быть красивой. Должна пахнуть хлебом и камином. Должна быть теплой, мягкой, обволакивающей, - чтобы жертва не рвалась, а засыпала, и просыпалась, и не сразу понимала, что заперта.
Артур приехал к восьми. Я инструктировал - комната, камеры, периметр, телефон, - и пока говорил, руки жили отдельной жизнью: проверяли полотенца на мягкость, разглаживали складку на пуховом одеяле, касались подушки - ее подушки, той, на которой через двенадцать часов будут лежать ее волосы.
Ее волосы. В досье - ни одной фотографии с распущенными. Всегда - стянуты, убраны, как оружие в кобуре. Но ночью резинка соскользнет, и темные пряди рассыплются по белому хлопку, и подушка впитает ее запах - не духи, нет, у нее нет духов, у нее есть дешевое мыло и чистая кожа, - и этот запах останется на наволочке, когда она встанет утром, и я буду знать, что он здесь, ее запах, в моем доме, в моей ткани, на расстоянии одного вдоха.
— Марк Давидович, - Артур стоял в дверях и смотрел на меня тем взглядом, который я ненавидел. - Вы гладите подушку.
Я убрал руку. Молча. Без комментариев. Потому что комментировать было нечего: я, Марк Ковач, гладил гребаную подушку, как шестнадцатилетний дебил перед первым свиданием, и Артур это видел, и я это видел, и между нами повисло то молчание, которое бывает между людьми, когда один из них сходит с ума, а второй слишком лоялен, чтобы сказать это вслух.
— Документы по делу, - переключился я. Голос - ровный, рабочий, прокурорский. Машина заводилась, шестеренки крутились, система работала. - Позвоню Петровскому, инициируем пересмотр. Процесс - долгий, три-пять месяцев. Результат - положительный, но не сейчас.
— Не сейчас, - повторил Артур. Не вопрос - констатация. Он понимал: «не сейчас» означало «пока она здесь». Пока ее тело - в моем доме. Пока ее запах - на моих подушках. Пока ее вдох - в моей памяти.
Артур ушел. Я остался.
Кухня. Холодильник. Продукты - мясо, овощи, хлеб из пекарни на Садовой. Я готовил сам, и в процессе готовки было единственное доступное мне спасение: ритм ножа по доске, шипение масла на сковороде, точные движения, выверенные секунды. Контроль, сублимированный в кулинарию. Кастрюли вместо людей. Температура вместо эмоций.
Но сегодня - не работало. Потому что я резал томаты и думал о ее губах - обветренных, с трещинкой на нижней, которую я заметил вчера, когда она говорила о Тимуре и прикусывала эту губу, оттягивая кожу зубами, и от этого жеста - бессознательного, нервного, детского - у меня потемнело в глазах, и нож соскользнул, и я порезал палец, и кровь капнула на доску, красная на белом, как метка, как предупреждение, как знак: остановись, Ковач, пока не поздно.
Я не остановился. Залепил палец пластырем и продолжил резать.
Потому что останавливаться - значит думать. А думать - значит признать, что я делаю это не ради контроля. Не ради тактики. Не ради игры, которую я вел двадцать лет и ни разу не проигрывал.
Я делаю это, потому что вчера она вдохнула, когда мой палец коснулся ее, - и этот вдох разбудил что-то, что я считал мертвым.
И это «что-то» хотело еще.
Хотело - больше, чем вдох. Больше, чем касание через картон. Хотело - ее кожу под своими пальцами, не через визитку, а напрямую, без посредников, без преграды. Хотело - узнать, какая она на ощупь: там, на колене, где рвутся дешевые колготки; на шее, где пульс колотится, как сумасшедший; на запястье, где вены просвечивают синим; на пояснице, где позвонки выступают, как четки. Хотело - ее запах не на подушке, а на своей коже, въевшийся, неотстирываемый. Хотело - ее стон, ее вздох, ее «нет», превращающееся в «да» на выдохе.
Хотело - все.
Я поставил нож. Уперся ладонями в столешницу. Закрыл глаза. Вдох. Выдох. Контроль. Порядок. Система.
Система. Система. Система.
Не помогло.
Я открыл глаза, и мир был прежним - кухня, нож, томаты, кровь на доске, - но я был другим, и это «другой» пугало больше, чем все, с чем я сталкивался за двадцать лет по обе стороны закона.
Телефон. Петровский. «Дело Камилова, пересмотр, три-пять месяцев, результат положительный. Не торопись».
Положил трубку. Подошел к окну. Березы в инее. Серое небо. Забор.
Завтра - она будет здесь. В этом доме. На расстоянии вытянутой руки. И между нами не будет дубового стола, и картонной визитки, и секретарши за стеной. Только - стены, камин, теплый пол, пуховое одеяло и ночь. И мое тело, которое уже сейчас - за двенадцать часов до ее приезда - ведет себя так, будто она рядом: напряженное, перегретое, со стоящей дыбом каждой жилой.
Я налил виски. Десять утра. Рано. Плевать.
Жидкость обожгла - горло, пищевод, желудок. Мир встал на место. Почти. Не до конца. Потому что на дне стакана, в янтарном отражении, я видел не свое лицо - а ее. Карие глаза. Обветренные губы с трещинкой. Пульс на шее.
Завтра.
Капкан расставлен. Приманка - свобода ее брата. Механизм - мой дом, мои правила, мое присутствие.
Но вот в чем штука, которую я не мог признать и которая жрала меня изнутри, как кислота жрет металл: я не знал, кто в этом капкане - охотник, а кто - добыча.
Потому что вчера она вдохнула. И от ее вдоха у меня остановилось сердце.
А у охотников сердце - не останавливается.
Глава 5
«Знаешь, что самое страшное в ловушке? Не зубья. Не боль. Не то, что ты попалась. Самое страшное - что ловушка красивая. Что в ней тепло. Что в ней пахнет хлебом и горят свечи. И ты стоишь, и думаешь: а может, это не ловушка? Может, это просто дом? И пока ты думаешь - зубья смыкаются».
Машина свернула с трассы, и мир за окном переменился так резко, будто кто-то перевернул страницу - была одна картинка, стала другая. Только что - город: асфальт, маршрутки, ларек с шаурмой. А теперь - лес. Густой, темный, стоящий стеной, как конвой, как армия, которая пропускает тебя вглубь и смыкается за спиной. Артур - сухой, бесцветный, с лицом-промокашкой - не сказал ни слова с момента, как я села в машину.
Сумка - одна, потертая, с оторванной ручкой. Три футболки, двое джинсов, мамино кольцо во внутреннем кармане. И фотография Тимура - четырнадцать лет, водяной пистолет, улыбка во весь рот. Ради этой улыбки я ехала в машине незнакомого мужчины к дому человека, от одного прикосновения пальцев которого - через визитку, через картон, через слой бумаги - у меня останавливалось сердце.
Ворота. Бетонный забор. Камера на столбе - повернулась, уставилась черным зрачком.
Дом. Двухэтажный, деревянно-каменный, с желтым светом в окнах. Не дворец - обжитой. И от этого «обжитого» стало хуже, потому что дворец можно ненавидеть, а дом - дом притягивает, дом обещает, дом шепчет: «Войди, здесь тепло», - и ты входишь, потому что замерзла, потому что устала, потому что за двадцать два года жизни у тебя никогда не было дома, а был только потолок с протечкой и запах чужих кошек.
Дверь открылась.
Он стоял на пороге.
И у меня отказали легкие.
Не прокурор. Не костюм, не галстук, не кабинетная лакировка. Мужчина. В темном кашемировом свитере, мягком, облегающем плечи - широкие, с перекатом мышц, которых не было видно под пиджаком, а теперь - были, и от них перехватывало дыхание. Джинсы - черные, свободные, низко на бедрах. И - босые ноги в домашних туфлях.
Босые ноги. Эта деталь ударила меня в солнечное сплетение с силой кувалды. Потому что босые ноги - это дом. Это интимность. Это «здесь я снимаю броню». И видеть его босые ступни на деревянном полу - узкие, сухие, с выступающими сухожилиями - было непристойнее, чем если бы он стоял голый, потому что нагота - ожидаема, а босые ноги - нет, и неожиданность распахивала что-то внутри, как нож распахивает конверт, - грубо, необратимо.
Без часов. Запястье - голое, загорелое даже зимой, с рельефом сухожилий и вен, и я вспомнила его руки на дубовом столе, и визитку, и полсекунды касания, - и руки задрожали так, что я вцепилась в ремень сумки, чтобы он не увидел.
— Заходите, - сказал он. Голос - тише, чем в кабинете. Домашний. Без прокурорской наждачки. Мягче. Ниже. И от этого регистра - от этих бархатных низов, которые ложились на кожу, как ладонь на голое бедро, - у меня ослабели колени, и я переступила порог, и его запах обрушился на меня лавиной: одеколон - другой, не кабинетный, свежее, древеснее; кофе; камин; и - он, его собственный, неподдельный, мужской запах, теплый, с нотой мускуса и чистого тела, который невозможно подделать и невозможно забыть.
Тепло. Потрескивание камина. Медные кастрюли на крючках. И - он, ведущий меня по дому, на полшага впереди, и я шла за ним и смотрела на его спину - широкую, с подвижными лопатками под кашемиром, с линией позвоночника, которая уходила вниз, к пояснице, к джинсам, к тому месту, куда я запрещала себе опускать взгляд, - и опускала, и видела, и ненавидела себя за то, что вижу.
Библиотека. Полки до потолка. Книги - тысячи. От них перехватило горло, защипало глаза, и я стояла и не могла войти, потому что это было слишком красиво для ловушки, слишком совершенно для тюрьмы.
Моя комната. Кровать. Пуховое одеяло. Полотенца, мягкие, пушистые, белые. Теплый пол под ногами. И - его рука, указывающая на замок двери: «Изнутри». Эта рука - в полуметре от моего бедра, и я чувствовала его близость каждым миллиметром левого бока, каждым нервом, каждым капилляром, будто он не стоял рядом, а касался, хотя между нами было пространство, и в этом пространстве воздух был настолько наэлектризован, что, казалось, - протяни палец, и между нами проскочит искра. Видимая. Синяя. С хрустом.
Он не вошел в комнату. Стоял в дверном проеме. И от этого «не вошел» - от осознанной, демонстративной границы, которую он выстроил между своим телом и моим пространством, - мне стало жарко, по-настоящему, физически, как бывает жарко перед обмороком: виски запульсировали, щеки загорелись, и между ног - предательски, постыдно, невозможно - стало влажно, и я сжала бедра и отвернулась, и смотрела в окно на лес, и думала: я ненормальная, я больная, я чокнутая, он мой тюремщик, он забрал мою жизнь, он держит моего брата, а мое тело течет от того, что он стоит в дверях и не входит.



