Прокурор. Его добыча

- -
- 100%
- +
Кухня. Ужин. Он готовил - сам, с закатанными рукавами, и его предплечья были жилистыми, загорелыми, с темными волосками и шрамом на левом, и мышцы двигались под кожей, когда он резал хлеб, и нож в его руке был продолжением тела, и он владел лезвием с той интимной уверенностью, от которой хотелось закрыть глаза и одновременно - не моргать, не пропустить, впитать каждое движение. Его пальцы - те самые, от визитки, от кабинетного стола, от бессонных ночей в моем воображении - брали ломтик мяса, переворачивали, поправляли, и я смотрела, как он касается еды, и представляла, как эти пальцы касаются - нет. Нет. Тимур. Думай о Тимуре.
Ел - напротив, молча, наблюдая, как я ем. И от его взгляда каждый кусок застревал в горле, потому что он смотрел не на лицо, а на мой рот - на губы, жующие, глотающие, облизывающие, - и в его серых глазах было что-то, от чего хотелось то ли закрыться руками, то ли раздвинуть их.
Потом - условия. Его голос: «Ты живешь здесь. Со мной. Выходить - нельзя. Звонить - по моему телефону».
Каждое слово - гвоздь. В крышку гроба моей свободы.
— А если нет? - спросила я. Голос не дрогнул. Тело - да. Тело пылало.
— Дверь открыта. Но закроется навсегда. И для тебя. И для Тимура.
Тимур. Имя брата в его устах - нож в ране. Он знал, куда бить.
Молчание. Минута. Две. Три.
— У меня есть условие, - сказала я.
Его бровь дрогнула. Одна. Левая.
— Я хочу видеть документы. Каждый этап. Если вы лжете - я узнаю. А человек, которому нечего терять, - опасен.
Тишина. И - его улыбка. Не прокурорская. Настоящая. Кривая, короткая, болезненная. От нее у меня перехватило дыхание - потому что эта улыбка была красивой. Не холодно-красивой, как его костюмы, а уязвимо-красивой, как трещина в стене, сквозь которую виден свет.
— Договорились, - сказал он.
Я осталась. И знала - обоими полушариями, и телом, и кожей, и маминым кольцом, горящим на груди, - что осталась не только ради Тимура.
Глава 6
«Есть вещи, которые нельзя удержать, не сломав. Снежинку. Мыльный пузырь. Бабочку. Я всегда это знал. И всегда - ломал».
Она согласилась, и мир не перевернулся - кухня, свечи, ее лицо напротив, бледное, жесткое, с выражением человека, подписавшего смертный приговор. Но параллельно с этим миром, который не перевернулся, внутри меня происходил другой - раскаленный, хаотичный, неуправляемый, - потому что последний час я сидел напротив нее, и смотрел, как она ест, и видел, как ее горло двигалось при каждом глотке, как кадык вздрагивал под тонкой кожей, как язык - розовый, быстрый, мокрый - облизывал нижнюю губу после каждого куска мяса, и от каждого такого движения язычка у меня в паху нарастало давление, тугое, бессовестное, выводящее из строя все мыслительные процессы, которыми я так гордился.
Она согласилась. Хорошо. Теперь - телефон.
— Телефон, - сказал я, не оборачиваясь. Стоял у раковины, мыл посуду, смотрел на свои руки в мыльной пене. - Твой старый. Отдай.
Она стояла у стола - я чувствовал ее спиной, как чувствуют сквозняк, как чувствуют пламя. Прижимала к бедру карман с телефоном - жест инстинктивный, защитный.
Я обернулся - вытирая руки полотенцем, медленно, и взглядом скользнул по ней: от лица - вниз, по шее, по ключицам, по груди под дешевой футболкой (маленькая грудь, без бюстгальтера - холодно, соски проступали сквозь ткань, два маленьких твердых бугорка, от которых у меня помутнело в глазах), по животу, по бедрам в джинсах, по коленям, которые я знал наизусть по фотографии, - и вернулся к лицу, и она это видела, видела весь маршрут моего взгляда, и ее щеки вспыхнули - не румянцем, а жаром, тем самым, от которого зрачки расширяются и дыхание учащается, и я видел, как ее грудь поднялась и опустилась - резче, чаще, - и футболка натянулась, и соски обозначились четче, и я стиснул полотенце в кулаке так, что побелели костяшки.
Она положила телефон на стол. Между нами. Экран мигнул - заставка: Тимур, мокрые плавки, водяной пистолет.
Мальчишка. Я уничтожил мальчишку с водяным пистолетом. Три секунды на фотографию - и что-то хрустнуло в грудной клетке.
Я убрал телефон. Выдал новый - черный, чистый. Положил на стол. Наши руки не соприкоснулись - я проследил, чтобы не соприкоснулись, потому что вчерашняя визитка научила: одно касание - и от меня ничего не останется, кроме голодного, трясущегося животного в дорогом свитере.
— Можешь звонить брату когда хочешь. Разговоры не ограничены.
Ложь. Записывались. Но не ради информации - ради голоса. Чтобы слушать ночью, как она говорит «Тимур», и «держись», и «люблю», и представлять, как звучало бы мое имя - «Марк» - этими обветренными губами, в этом хриплом голосе, шепотом, стоном, криком.
— Спасибо, - сказала она. Тихо.
— Не благодари, - ответил я. Резче, чем хотел. Потому что ее благодарность жгла: она была настоящей, незаслуженной, невозможной, и от нее хотелось одновременно отвернуться и вжаться лицом в эту благодарность, как в подушку, и задохнуться.
Она встала.
— Я пойду наверх.
Развернулась и пошла к лестнице. И я смотрел ей в спину - узкую, с торчащими лопатками, - и каждый позвонок ее хребта просвечивал сквозь футболку, и я считал их, один за другим, как считают драгоценные камни в ожерелье: шейные - семь, грудные - двенадцать, и дальше, вниз, к пояснице, к изгибу, к тому месту, где позвоночник переходит в крестец, и крестец - в ягодицы, обтянутые джинсами, и от этого маршрута - от шеи до ягодиц, от первого позвонка до последнего, - меня выкрутило так, что я вцепился в край столешницы и не двинулся, потому что если бы двинулся - не знал, что бы произошло.
Она исчезла на лестнице. Шаги - босиком по дереву (сняла ботинки в прихожей, и этот домашний жест - босые ноги в моем доме - ударил под колени). Щелчок замка.
Я остался.
Тишина - населенная. В ней кто-то дышал. За стеной, за потолком, за одним пролетом. Ее дыхание меняло акустику, температуру, давление.
Рыжий пришел. Запрыгнул на стул, который она только что освободила. Свернулся на теплом сиденье - ее тепло, оставшееся на обивке, - и заурчал. Предатель. Лежал на ее тепле и урчал, и я смотрел на кота, и завидовал коту, и от этой зависти - к рыжему, толстому, бесполезному животному, которое лежало на тепле ее ягодиц и было счастливо, - мне захотелось рассмеяться. Или разбить что-нибудь. Или то и другое одновременно.
Поднялся наверх. По коридору - мимо ее двери. Остановился.
Тишина за дверью. Потом - шорох ткани. Она раздевалась. Этот звук - шепот ткани по коже, шуршание, которое бывает, когда снимают футболку через голову, когда джинсы скользят по бедрам вниз, - проник сквозь дерево, как нож сквозь масло, и я стоял в темноте коридора, и слушал, как она раздевается в моем доме, за моей дверью, на расстоянии одного шага, одного удара сердца, одного поворота ручки, - и мое тело реагировало на каждый звук с точностью сейсмографа: шорох - пульс вверх, шепот ткани - дыхание сбоило, скрип кровати (легла) - кровь хлынула вниз, и стояк был таким, что штаны стали пыткой.
Я стоял. И слушал. И ненавидел себя - с такой концентрированной, чистой, дистиллированной яростью, какой не испытывал с десяти лет, когда отец впервые объяснил мне, что любовь - это слабость, а слабость - это смерть. Я стоял под дверью женщины, которую заточил в своем доме, и слушал, как она раздевается, и каждый звук был интимнее секса, каждый шорох - откровеннее стона, потому что она не знала, что я здесь, и поэтому была настоящей, без щитов, без хвоста, без вздернутого подбородка, - просто девочка, снимающая одежду после самого длинного дня в своей жизни.
Потом - плач. Тихий. В подушку. Сдавленный, судорожный, как у ребенка, который разучился плакать при свидетелях.
И от этого плача - от его беззвучности, от его безнадежности, от того, как он просачивался сквозь стену, как кровь сквозь бинт, - все, что было ниже пояса, отступило. Стояк опал. Похоть смолкла. Осталось - другое. То, что жило под похотью, под контролем, под всеми слоями, которые я нарастил за тридцать лет: голое, больное, безымянное чувство, от которого хотелось открыть дверь, и лечь рядом, и обнять, и ничего больше - просто обнять, и держать, и молчать, пока она не перестанет плакать.
Я не открыл.
Развернулся. Ушел к себе. Закрыл дверь. Сел на кровать. Рыжий пришел - теплый, урчащий. Лег рядом. Единственное прикосновение, доступное мне этой ночью.
Я лежал в темноте и слушал тишину, которая больше не была пустой.
В ней жила она.
И мое тело - каждая мышца, каждый нерв, каждая клетка - знало, что она рядом. За стеной. В моем доме. В моей постели (не моей - выделенной, но из моего белья, с моим одеялом, на моем матрасе). И это знание - физическое, осязаемое, как фантомная боль в отрезанной конечности - не давало уснуть, не давало думать, не давало быть тем, кем я был двадцать лет: машиной.
Машина - сломалась.
А то, что осталось, - мужчина, сорок лет, с мокрыми глазами и вибрирующим котом под рукой, - это было слишком мало, слишком мягко, слишком человечно для того, что я собирался сделать.
Но я собирался. Потому что отступить - значит отпустить. А отпустить - значит потерять. А потерять ее - сейчас, после ее запаха, после ее вдоха, после ее позвонков и ее плача в подушку, - потерять ее было невозможно.
Физически. Невозможно.
Как невозможно перестать дышать по собственной воле.
Глава 7
«Мама говорила: когда страшно - считай до десяти. Когда очень страшно - считай до ста. Она не сказала, до скольки считать, когда ты лежишь в чужой постели, в чужом доме, и твое тело горит не от страха - от того, что за стеной спит мужчина, который забрал твою свободу, а ты считаешь не секунды, а его шаги».
Замок щелкнул, и я прислонилась к двери спиной - вдавливая лопатки в дерево, будто пыталась врасти в него, стать частью стены, исчезнуть.
Комната. Не моя - его, выделенная мне, как камера заключенному.
Я стояла и дрожала. Не от холода - от того, что тело, предательское, голодное, вечно мерзнущее тело, впервые за месяцы было сытым и теплым, и от этого сытого тепла по нервам шла не благодарность, а паника, потому что сытость и тепло - его, он дал, он приготовил, и принять - значит впустить, а впустить - значит привыкнуть, а привыкнуть - значит пропасть.
Я стянула ботинки. Ноги - ледяные, влажные, замученные. Ступила на пол - и вздрогнула, потому что пол был теплым. Подогрев. Его забота, просочившаяся сквозь доски прямо в мои подошвы, в мои щиколотки, в мои икры, вверх по голеням, по коленям, по бедрам, - тепло поднималось по ногам, как прилив, как расплавленный воск, и добиралось до того места, которое и без того горело весь вечер, - с тех пор как я увидела его в свитере, босого, с голыми запястьями, с этим невозможным запахом, который въелся мне в кожу, в волосы, в одежду, и теперь стоял в комнате, как присутствие, как призрак, как он сам.
Нужно было раздеться. Лечь. Уснуть.
Я стянула футболку через голову, и прохладный воздух коснулся живота, ребер, груди - и от этого прикосновения, невинного, воздушного, кожа покрылась мурашками, и соски затвердели, и я стояла посреди комнаты, полуголая, с мамиными кольцом на цепочке между ключицами, и чувствовала воздух его дома на своем теле, как чувствуют чужие руки, - каждым нервом, каждой порой. Его воздух. Нагретый его камином, пропитанный его запахом, дышащий его дыханием.
Джинсы - вниз, по бедрам, по коленям, и я перешагнула через них, и осталась в одном белье, тонком, дешевом, застиранном до серости, - и мне стало стыдно, не за бедность, а за то, что я подумала о стыде. Что мне не все равно, как выглядит мое белье в его доме. Что мне не все равно - ему.
Натянула ночную футболку - длинную, старую, до середины бедра. Легла.
Постель приняла меня - мягко, глубоко, как объятие, которого не было, но которое тело помнило откуда-то из детства, из маминых рук, из того времени, когда ложиться спать не означало бояться. Одеяло - пуховое, легкое, горячее - накрыло от подбородка до пальцев ног, и тело выдохнуло все, что копило: напряжение, холод, голод, страх, - и в этом выдохе было что-то похожее на капитуляцию, и я ненавидела эту капитуляцию, потому что она принадлежала ему, его одеялу, его простыням, его подушке, которая пахла - им. Не одеколоном, не порошком - им, тонко, еле уловимо, как будто он когда-то спал здесь, или сидел на этой кровати, или касался этой подушки, - и его молекулы впитались в ткань, и теперь я лежала лицом в его запахе, и дышала им, и ненавидела себя за то, что дышала глубже, чем нужно.
Телефон. Черный, чужой. Набрала Тимура.
— Алло?
Его голос. Мой Тимур. Хриплый, ломкий, с надтреснутым тембром, который он так и не перерос. От этого голоса все, что копилось, рванулось наружу - и я зажала рот ладонью, чтобы не закричать.
— Тим. Это я. Поменяла телефон.
— Вер? Номер другой.
— Старый сломался. Как ты?
— Нормально.
Нормально. Его щит. Его броня. Его проклятие.
— Я нашла работу. Новую. С проживанием. Загородный дом, помощница по хозяйству.
Пауза. Молчание, в котором я слышала все его невысказанные вопросы: какой дом, кто этот человек, почему ты врешь, Вера, почему твой голос звучит как чужой?
— Загородный дом, - повторил он. По слогам. Как диагноз.
— Тут тихо. Лес. Библиотека. Мне хорошо, Тим.
Ложь. Огромная. Раскаленная. Но - нужная. Потому что он слушает. Он. Марк. За стеной, этажом ниже, или через свой чистый телефон, через свои серверы, через свою систему - он слушает каждое мое слово, и я не имела права быть честной, не имела права сказать: «Тимур, меня продали, я продалась сама, и человек, который держит меня, смотрит на мой рот, когда я ем, и от его взгляда у меня подкашиваются ноги, и это - самое страшное, страшнее замков и камер, потому что замки можно сломать, а то, что делает со мной его взгляд, - нельзя».
— Береги себя, - сказал Тимур. Тихо. Как прощание.
Я нажала отбой. Положила телефон на тумбочку. Экран погас.
И тогда - позволила.
Легла лицом в подушку - его подушку, в его запахе - и плакала. Всем телом. Всеми ребрами. Из живота, из того места, где живет душа. Плакала - за Тимура, за маму, за себя, за двенадцать лет, за восемь квадратных метров с протекающим потолком, за дыру в колготках, за двадцать две тысячи в месяц, и - за его руки, за его голос, за его серые глаза, за то, что я лежала в его постели и дышала его запахом, и мое тело - мокрое от слез и влажное между ног - хотело его, несмотря ни на что, вопреки всему, поперек разума и совести.
Потом - тишина.
Шаги. В коридоре. Его шаги - я узнала мгновенно, потому что его походку я запомнила за один вечер: уверенная, размеренная, с чуть удлиненным левым шагом, как у людей, которые привыкли ходить быстро, но заставляют себя замедлиться.
Он остановился. За дверью. В двух шагах.
Я замерла. Дыхание прекратилось. Каждая клетка тела превратилась в антенну, настроенную на одну волну: он здесь. За дверью. В темноте. И между нами - дерево, замок, и расстояние, которое можно пройти за одну секунду.
Тишина. Его дыхание - или мне казалось? Или это было мое собственное, отраженное от двери? Я не знала. Знала только, что лежу в его постели, в его запахе, с мокрыми от слез щеками и горящим от стыда телом, и он - за стеной, и он, может быть, слышит, как колотится мое сердце, потому что оно колотилось так громко, что, казалось, стены вибрируют.
Он ушел.
Шаги - прочь. По коридору. Его дверь - открылась. Закрылась.
Я выдохнула. И поняла, что дрожу.
Не от холода, не от страха. От того, что в ту секунду - когда его шаги замерли за моей дверью - я не хотела, чтобы он уходил. Не «боялась, что войдет» - ждала. Каждой клеткой, каждым нервом, каждым мокрым сантиметром кожи - ждала, затаив дыхание, с колотящимся сердцем и влажными бедрами.
И когда шаги удалились - внутри не обрадовалось. Обмякло. Как парус без ветра.
Я перевернулась на бок. Подтянула колени к груди. Сжала мамино кольцо в кулаке.
Мама. Мамочка. Если бы ты знала. Если бы видела.
Ты бы не осудила. Ты бы обняла, и заплакала, и сказала: «Моя девочка». И от этих слов - воображаемых, несуществующих - я свернулась калачиком и закрыла глаза.
Сон - тяжелый, без сновидений. И где-то в этой темноте - теплые половицы, запах чужого мужчины на подушке, и шаги, которые остановились у двери и ушли.
Глава 8
«Самые опасные люди - не те, кто кричит. Не те, кто бьет. Самые опасные - те, кто молчит. Потому что тишина - территория, на которую невозможно вторгнуться».
Я не спал.
Всю ночь - на кровати, как вскрытый конверт. Рыжий храпел на подушке. А я таращился в потолок и слушал дом, и дом был другим, - населенным, наполненным ее дыханием, ее теплом, ее присутствием, которое просачивалось сквозь стены, как радиация: невидимо, бесшумно, смертельно.
Я слышал, как она ворочалась. В четыре. В пять. В шесть. Скрип кровати, шорох одеяла, - и от каждого звука мое тело дергалось, как марионетка на нитках: скрип - пульс вверх; шепот ткани - дыхание сбоило; тишина - напряжение в паху, тугое, бессовестное, которое я не мог снять, потому что дрочить на звук чужого ворочания за стеной - это уровень дна, до которого даже я не готов был опуститься.
Хотя - был.
Встал в шесть. Ледяной душ. Оделся. Спустился. Завтрак - яйца, тосты, кофе. На двоих. Вторая тарелка - ее, и от этой тарелки вся кухня менялась.
Восемь двенадцать. Шаги на лестнице.
Я стоял у стойки с кофе. Не обернулся. Слушал: шаг - пауза - шаг. Как сапер на минном поле.
Она вошла.
Я обернулся.
И - мать его - чуть не выронил чашку.
Бледная. Прозрачная. С фиолетовыми тенями под глазами. Волосы - мокрые после душа, собранные в тугой хвост, и с хвоста капала вода - на шею, на ключицу, скатываясь по коже тонкой дорожкой, исчезая за воротом футболки, - и я проследил эту каплю, от виска до ключицы и ниже, в тот темный треугольник между воротом и кожей, куда она нырнула, - и сжал чашку так, что фарфор скрипнул.
Она мылась моим мылом. Я чувствовал: мой запах - на ней. Тот же лавр, тот же кедр, тот же мускус, - но на ней он звучал иначе, как одна и та же мелодия, сыгранная на другом инструменте: на мне - виолончель, грубая, низкая; на ней - скрипка, высокая, тонкая, от которой ныли зубы. Мой запах на ее коже - самое интимное, что я испытывал за последние десять лет, и мы даже не прикасались друг к другу.
Спина - прямая. Подбородок - вздернут. Она стояла в дверном проеме - одна нога на ступеньке, другая на кухне. Не войти и не уйти.
— Я не буду делать вид, что это нормально, - сказала она.
— Никто не просит, - ответил я. - Садись. Ешь.
— Я не голодна.
— Камилова.
Фамилия - как хлыст. Намеренно. «Камилова», не «Вера», потому что «Вера» в моем исполнении звучала бы как стон, и я это знал, и она бы это услышала, и от этого - все рухнуло бы.
— Камилова. Ты худая, как бродячая кошка, и это меня раздражает. Гемоглобин - сто два, давление - девяносто на шестьдесят, дефицит железа. Ты можешь ненавидеть меня - это твое право. Но ненавидеть на голодный желудок - непродуктивно. Садись.
Тишина. Ее лицо - ярость, оскорбление, удивление, и - мелькнувшее темное веселье в зрачках.
— Вы изучили мою медицинскую карту.
— Включая школьный аттестат. Тройка по физкультуре - серьезно?
Ее губы дрогнули. Вверх. На секунду. Почти-улыбка. И от этой почти-улыбки - от одного мимолетного движения ее обветренных, треснутых, ненакрашенных губ - у меня перехватило дыхание. Буквально. Легкие забыли, как работать. На полсекунды мир стал беззвучным, и в этой беззвучности было только ее лицо, и ее губы, и призрак улыбки на них, - и я понял, что готов на все, на любое преступление, на любое безумие, лишь бы увидеть эту улыбку целиком, развернутую, полную, - увидеть, как она смеется, как ее щеки округляются, как морщинки собираются у глаз, как зубы обнажаются, белые, ровные, с той самой щербинкой, которую я заметил вчера и которая снилась мне всю ночь.
Она прошла мимо - сорок сантиметров, и в этих сантиметрах уместился запах моего мыла на ее коже, и тепло ее тела после душа, и родинка за правым ухом, маленькая, темная, о которой не было в досье, - и эта родинка взорвалась в моем сознании, потому что она была моя: не из файла, не из фотографии, не из системы, - я обнаружил ее сам, своими глазами, и это открытие было интимнее любого секса, потому что секс - обмен телами, а родинка - обмен тайнами.
Она села. На табурет. У стойки. Не за стол. Взяла тост. Откусила. Жевала, глядя в стену.
Не из моей тарелки. Голый тост, без масла, без сыра. В стену. Молча.
Подчинение, превращенное в неповиновение. Каждый укус - пощечина.
— Яйца остынут, - сказал я.
— Я не ем яйца.
— С каких пор?
— С сегодняшнего утра.
И от этого «с сегодняшнего утра» - спокойного, безмятежного, произнесенного тем тоном, каким сообщают о смене оператора, - меня накрыло не яростью, не раздражением - восхищением. Грязным, больным, перекрученным, от которого кровь приливала к лицу и не только к лицу, потому что эта женщина - худая, голодная, без денег и без выхода - сидела в моем доме и вела со мной войну сухим тостом и взглядом в стену, и эта война заводила меня сильнее, чем любое декольте, любой стриптиз, любая постановочная покорность, которой меня потчевали женщины двадцать лет.
Она доела. Встала. Подошла к раковине. Вымыла руки - тщательно, каждый палец, подушечки, ногти. Вытерла бумажным полотенцем - не тканевым. Она смывала меня. Мою еду, мое касание через пищу, мою заботу. Каждое движение ее пальцев под водой было - отторжением, и это отторжение, вместо того чтобы оттолкнуть, притягивало с чудовищной, непристойной силой, потому что я хотел - яростно, утробно, до черноты перед глазами - чтобы она вымыла руки после меня. Не после моей еды - после меня. После моих рук на ее теле. После моих пальцев на ее коже. После того, как я прикоснусь к ней по-настоящему - не визиткой, не воздухом, не взглядом, - а кожей, ладонями, всем телом.
— Я буду в комнате, - сказала она. Обернулась в дверях. Посмотрела - прямо, в глаза.
И в этом взгляде - огонь. Тихий, низкий, подземный. И я смотрел в этот огонь, и огонь смотрел в меня, и между нами было три метра кухни, и кофейный пар, и утренний свет, и ни одного прикосновения, - и от этого отсутствия прикосновения, от этой пустоты между нашими телами, от этого зазора, который звенел, как натянутая до предела струна, - хотелось выть. По-волчьи. В голос. Стоя посреди собственной кухни.
— Камилова.
Она остановилась. Не обернулась.
— Документы по делу Тимура будут завтра. В библиотеке, на столе у окна.
Пауза. Плечи дрогнули. Шея напряглась. И - по этой шее, по тонкой коже за ухом, где пряталась родинка, - прошла волна, видимая, живая, как пульс, как ток, как вздох, который она сдержала, но не смогла спрятать.
— Хорошо, - сказала она. И ушла.
Я остался. С двумя тарелками. С остывшим кофе. С яйцами, которых она не ест «с сегодняшнего утра». С Рыжим, который спрыгнул со стула и потрусил за ней - предатель, мохнатая сволочь, - выбрал ее, как выбирают солнечное пятно на полу: безотчетно, безоговорочно, всем телом.
Я сел. Взял вилку. Ел. Не чувствуя вкуса. Потому что единственный вкус, который стоял на языке, - тот, которого еще не было, но который я представлял с параноидальной детализацией: вкус ее кожи, ее пота, ее слез, ее рта, - и от этих воображаемых вкусов настоящая еда была пресной, как бумага.
Война. Она хотела войну - получит.
Только я больше не знал, кто проиграет.
Потому что она мыла руки после моего хлеба - а я хотел, чтобы мыла после моего тела.
И от этого «хотел» - тошнотворного, нутряного, жгущего, как кислота, - весь мой мир, вся моя система, все мои двадцать лет контроля - становились тем, чем были всегда.
Пустотой.
В которой жила она.
Глава 9
«В детстве я верила, что если закрыть глаза и досчитать до десяти, мир изменится. Откроешь - а комната другая, и потолок не течет, и мама жива. Я считала до десяти. Открывала. Мир не менялся. Но я продолжала считать».
Он уехал после завтрака - черная машина за ворота, ворота закрылись. И дом, пропитанный его присутствием, вдруг обмяк, как тело, из которого вынули скелет, - стены остались, и потолок, и пол, но напряжение ушло, то электрическое, гудящее, от которого каждый волосок на коже стоял дыбом, пока он был рядом, - и я впервые за сутки вдохнула полной грудью, и воздух был просто воздухом, и тишина была просто тишиной, и можно было не сжимать бедра, и не отводить глаза, и не считать сантиметры между его телом и моим.
Можно было - быть.
Одна. В его доме. С охранником у ворот и Зинаидой Павловной, которая пришла убирать и посмотрела на меня, как на мебель. Хорошо. Мебель - не угроза. Мебель - анонимна.



