Зимний поезд

- -
- 100%
- +
— Голос женский, — сказал старик с угольной скамьи, не спрашивая, утверждая. — Молодой.
— Молодой, — сказала Мезенцева в протокол.
— У всех тут кто-то остался, — сказал старик уже тише, и зал сделал вид, что не услышал, потому что услышали все.
Дошло до цифр. Тут поднялся Кабанов — он сидел не среди старших, а сбоку, на стуле для приглашённых, весь вечер молчал и грыз семечки почти по-домашнему. Возраст он носил как ватник: свободно, с достоинством, не тужась. Встал — оказался ниже, чем казался сидя.
— Солярка есть, — сказал он. — Двадцать тонн, две цистерны, голова колонны. Есть пути, есть крюки, есть зимники с подводами. Всё это у меня есть, и всё это лежало бы, как лежало, если бы не ваш голос из ящика. Теперь — цена. Цену я говорю один раз, и не здесь.
Он сел. Зал выдохнул. Мезенцева постучала карандашом, но, прежде чем она успела начать про регламент, трубка на сукне хрипнула снова — Сосногорск, третий голос за утро, молодой и злой:
— А спросить, кто будет платить за эти двадцать тонн? У меня на январь жировки урезаны на четверть. Вы там в Воркуте слышали радио, а у нас дети в школу в валенках взрослых ходят. Экспедиция!
— Экспедиция — это когда едут за тем, что есть, — сказал Кабанов в зал, не вставая. — А когда едут за тем, что, может быть, есть, — это авантюра. Я торгую первым. Вторым я не торгую, вторым я плачу из своего. Старшие знают.
Мезенцева записала и это.
Решили, как всегда решает Совет: ничего не решить и всех поделить. Комиссии — топливной посчитать, научной обосновать, обходной прикинуть линию. Срок — до пятницы. Голос — в общий стол, копия — в Мурманск, «в порядке союзного информирования». Старшие разошлись печь топить и талоны выдавать. Флотская комиссия ушла первой — Дымов на выходе придержал дверь для Нины, вежливо, как в давно не существующем мире, и что-то сказал ей, короткое. Нина ответила одним словом. Михаил не расслышал ни того, ни другого: правым, единственным слышащим ухом он в этот момент слушал печь.
— Он согласился за четыре минуты, — сказала Нина в коридоре, догнав Михаила. — Флот. На южный рейд. За четыре минуты. Флот не соглашается за четыре минуты даже на баню. Значит, им это зачем-то нужно — раньше нас и помимо нас. Я это в протокол не сказала. Протокол — факт без толкования.
— А куда ты сказала?
— Тебе. Куда ещё.
Кабанов позвал Михаила после полудня, через посыльного — мальца в угольной пыли, который прибежал в депо и выдал сообщение по слогам: «Ка-ба-нов. Ждёт. Сей-час».
Контора снабжения стояла при старом складе — низкая, тёплая, с довоенными весами и гирей, начищенной до сырого блеска. Пахло соляркой, мешковиной и почему-то яблоками. Кабанов пил чай, держа стакан в обеих ладонях и выглядел так, будто сидит здесь с начала времён и с этого же стула торговал ещё при шахтном тресте.
— Садись, машинист. Чай есть, сахару нет. Сахар, если забыл, теперь тоже юг.
Михаил сел. Кабанов придвинул ему стакан — без сахару, но крепкий, копчёный, какой умеют только на складах.
— Не буду ходить вокруг. Ты слышал зал. Зал хочет чуда, Мезенцева хочет протокола, флот хочет своего, усинцы хотят, чтоб всё сдохло и не приходило. А я хочу знать, что лежит на юге, — и это единственное желание в городе, за которое я плачу вперёд. Двадцать тонн. Цистерны. Подводы на зимниках. Моя цена — место в колонне.
— Зачем тебе место?
— Затем, что там, на юге, склады. Фабричные этажи, реагентные ангары, спиртовые заводы, — перечислял он, как читают опись, — и всё это стоит под снегом пятое лето и ждёт, пока за ним придут. Первым придёт флот. Флот привезёт флаг и составит опись, и после этой описи юг станет флотским. Мне нужен в поезде человек с моими глазами и моей памятью. Не доверяешь моим глазам?
— Не знаю твоих глаз.
— И не узнаешь. Глаза приедут отдельно, — Кабанов усмехнулся в стакан. — Теперь второе. Смотри.
Он выдвинул ящик стола и достал полевую книжку в целлофане — распухшую, с двумя резинками крест-накрест. Полистал. Подал Михаилу раскрытой.
Список. Фамилии, столбиком, на каждой странице — сверху дата, сбоку город. «Ищет: Прохорова, Котлас. Прохорову Лиду, 12 лет». «Ищет: Наговицын, Сосногорск. Брата, Ухта, депо». «Ищет: кто угодно, кто видел состав 11/29, Воркута — Киров». Страницы шли и шли.
— Веду с двадцать девятого, — сказал Кабанов. — Кто с юга пришёл — тот сам всё узнал, ему книжка не нужна. А кто здесь остался ждать — тем надо, чтобы фамилию повезли. Платят по-разному: сахаром, рукавицами, сном у печи. Я беру, потому что цена у всех одна, Миша: узнать. Ты думаешь, я торгую? Я торгую. Но эту книжку я повезу бесплатно, на своём горбу, и флот её в опись не увидит.
Михаил смотрел на строку «состав 11/29» и не двигался. Кабанов смотрел на него внимательно, оценивающе.
— Места в поезде нет, — сказал он наконец. — Места нет нигде, я проверял: ни в Совете, ни у флота, ни в книжке. Но у поезда бывает хозяин. Хозяин — ты?
Молчание вышло длинное. За стеной склада пересчитывали мешки — шуршали, кидали, считали вполголоса, и на этом фоне молчать было почти легко.
Кабанов кивнул сам, будто услышал «да», и убрал книжку в ящик.
— До пятницы, машинист. Комиссии посчитают. Мы все посчитаем. А ты пока подумай, что везёт хозяин: груз или счёт.
За окном конторы, над депо, вставал пар — город дышал углём, ровно, без остановок. Михаил вышел в этот пар и зашагал, не разбирая дороги, и правая рука, замёрзшая за минуту разговора, сама собой спряталась в рукавицу — туда, где ещё держала тепло грелки, которого уже не было.
* * *
Глава четвёртая. НИНА БАРСОВА
Грибы Нина Барсова любила за честность. Гриб не улыбается, не обещает и не подписывает рецензий: он либо растёт, либо нет, и по тому, как он растёт, читается всё — земля, вода, тепло и ложь. Люди вели себя иначе, и за шесть лет после конца мира Нина не нашла в этом ничего удивительного: мир кончился не из-за грибов.
Записку она оставила Михаилу утром, в шкафчик депо, — четыре слова и подпись: «Теплицы. В восемь. Одна не справлюсь. Б.» К четырём словам она шла дольше, чем к любой своей теореме, — и Михаил, найдя записку, почувствовал себя так, будто его вызвали не в теплицу, а на перекличку.
Вечером он шёл через город по санному следу, и город дымил ему навстречу: трубы, жар, угольная пыль на губах. Теплицы стояли у ТЭЦ прижавшись, как дети к печке, — стеклянные, запотевшие, светящиеся изнутри ровным жёлтым светом. Снег на крышах стаял на два аршина вокруг каждой — единственные проталины в Воркуте, круглые, тёплые, живые.
Внутри пахло землёй, паром и огуречной ботвой. Лампы висели на цепях, гудели ровно, как трансформаторы, и под ними на столах, ящиках и просто мешках жили журналы — в целлофане, перевязанные, распухшие от записей. За дальней грядкой, в старом ватнике поверх халата, стояла Нина и что-то писала, упираясь планшеткой в живот.
— Разуваться не надо, — сказала она, не оборачиваясь. — Садись на ящик. Ящик чистый.
Он сел. Она дописала, воткнула карандаш за ухо и повернулась — домашняя, запаренная, с зелёным пальцем от ботвы. Такую её Совет видел два раза в год, и оба раза зря.
— Ты едешь? — спросила она вместо всего.
— Меня ещё никто не позвал.
— Меня тоже. Мы с тобой, Миша, сейчас как эти грибы: пока сидим под лампой — можем не расти, а температура вокруг нас уже другая. Я позвала тебя не об этом. Я позвала тебя извиняться. Не перебивай, у меня это плохо выходит, я лучше сразу.
Она стянула рукавицы, села напротив на перевёрнутое ведро и положила руки на колени — известка, заусенцы, обкусанный ноготь большого пальца.
— В двадцать восьмом году я подписала бумагу. Одна страничка: «тема закрыта, актуальности не имеет, фондовых рисков не усматриваю». Рецензия на записку моего учителя. Записка была про старые биохранилища — про то, что мерзлота греется и кое-что из законсервированного пора перехоронить по-человечески, пока не само. Учитель собирал материалы тридцать лет. В приложениях шла ведомственная переписка, старая, ещё с семидесятых, — про перевозки, контейнеры, пломбы. Я её листала и запомнила чёрточки морзянок, как запоминают чужой почерк. Те самые чёрточки. Два-восемь-ноль.
Она сказала это ровно, глядя ему в ворот, а не в глаза.
— Подпись была дешевле спора. Мне было тридцать два, у меня был грант и теплица, а у записки — ни шанса: её и писать-то не должны были, её терпели. Через год, осенью двадцать девятого, тема перестала быть закрытой. Она стала открытой у всех. Учитель не дожил до «я вам говорил» — умер в тридцатом, в Сыктывкаре, в очереди за водой. Ему, если честно, повезло.
Лампа над ними гудела. Где-то в трубах далеко и мягко бултыхала вода.
— С тех пор я вожу это, как камень за пазухой, и работаю. Мониторю воду, снег, штольневую флору — всё чисто, слышишь? Всё чистое. Наша мерзлота ни при чём: заразу к нам не с севера принесли. Значит, принесли мимо нас — по линии, на юг, туда, где она и лежала. Я это доказывала шесть лет по чайной ложке. А вчера один майор согласился со мной за четыре минуты, и я не спала ночь, потому что за четыре минуты не соглашаются — за четыре минуты докладывают, что уже согласовано. Так что вот: я виновата, я еду, и ты должен знать, с кем едешь. Всё. Теперь можно перебивать.
Михаил сидел на ящике в чужом тёплом мире под лампами и думал, что слово «извиняюсь» она выбрала правильно: не «простите». Извиняются — как отчитываются.
— Что он тебе сказал вчера? В дверях.
— Майор? — Нина усмехнулась одними углами. — «Наука — науке, доктор. Но у науки тоже есть начальник». Вежливо. И знаешь, что самое скверное? Это не угроза. Это констатация.
— И что ты ему ответила?
— «Начальник тоже не вслух читает». Он не понял. И хорошо.
Она встала, повесила планшетку на гвоздь и накинула бушлат прямо на халат.
— Пошли. Извиняться я закончила. Теперь — работа. Ночью, потому что днём у меня теплицы, у тебя депо, а бумага ждала сорок лет — подождёт и до темноты. И вот ещё: у меня предписание с печатью, у тебя — глаза машиниста. Ты будешь читать железку. Я — даты.
Архив жил в бывшем управлении дороги — двухэтажном, каменном, с гранитным порогом, стёртым за семьдесят лет до ложбины. Сторож с фонарём покрутил предписание, сверил печать, посветил Михаилу в лицо — не в бумагу, в лицо, как положено, — и пустил, сказав только: «Полной лампы не жгите. Стеллажи до потолка, а потолок старый».
Внутри был тот холод, который любят книги: сухой, застоявшийся, без запаха. Ряды уходили в темноту — корешки, корешки, корешки, и на верхней полке самого дальнего ряда белели пакеты, завернутые в ветошь, — довоенные, никому не нужные. Михаил шёл между стеллажей, как идут по родному двору, задевая плечом знакомые углы: тут книги записей, тут подшивки телеграмм, тут грузовые.
— Мне семидесятые и восьмидесятые, — сказала Нина. — Книги отправлений грузового двора. И всё, что с пометой «спец».
— «Спец» — это не помета, — сказал Михаил, снимая рукавицу. — Это отдельная жизнь. Спец — значит, не через двор: без вскрытия, без взвешивания, под пломбу, в адрес, которого нет на карте. Ты ищи даты, я буду искать дорогу.
Работали молча. Бумага пролежала сорок лет в нетопленом зале и пролежалась: страницы гнулись, как жесть, и не рвались. Нина вела журнал — время, шифр дела, полка, строка. Михаил листал книги отправлений и читал железку, как читают родную речь: вслух, только губами.
Через час у него накопилось семь строчек. Он переписал их на листок и положил перед Ниной.
— Смотри. Семь отправлений за девять лет. Раз в год, раз в полтора. Всегда одно и то же: спецконтейнер, станция отправления — разъезд при буровой, Печорский бассейн. Станция назначения — не станция, а «передача»: один и тот же ящик, юг. Вагон подают, пломбируют, ведут с осторожной ездой. И всё. Ни весов, ни наименования груза: графа заполнена словом «культура».
— «Культура» — это в их бумагах не про искусство, — сказала Нина тихо. — Это про пробирку.
— Даты, — потребовал Михаил.
Она наложила свой журнал на его листок — строчка к строчке, ногтем.
— Идут ровно после отчётов бурения. Закончили проходку — через месяц-два уходит контейнер. Семь раз. Как сдача смены.
Они посмотрели друг на друга, и в этом взгляде было то самое сопоставление, ради которого не спали: линия от буровой на юг работала как часы, десятилетиями, и никто из живых об этом не знал.
— Теперь двадцать девятый, — сказала Нина. — Осень.
Осень двадцать девятого года Михаил помнил телом: эшелоны, эшелоны, приоритеты, свист, «освободить первый путь». Он взял ту книгу сразу и на секунду задержал руку на обложке.
И нашёл.
Не отправление — заявку. Корешок служебной заявки, поданной на дорогу в сентябре двадцать девятого: вагон-ледник, спецпартия. Станция отправления — разъезд при буровой, их север. Получатель — передача при институтском ящике, юг. Маршрут — по их линии, через их узел. Графа наименования груза была заполнена от руки, старательно, двумя словами: «культура К-34». И приписка карандашом, поперёк графы: «утилизация».
— Последняя смена, — сказал Михаил медленно. — Пятьдесят лет это раскладывали по северным ледникам — а осенью двадцать девятого забирали. Свозили в одну точку, на юг. Утилизация. И шло через наш узел. Через мой свисток, если хочешь.
— Куда свозили? — спросила Нина, и голос у неё сел до шёпота. — Назови точку.
— Точка не станция. Передача, ящик. — Он провёл пальцем по корешку, по тёмному, вписанному от руки городу. — Киров.
Лампа мигнула — где-то в городе переключали. В темноте, на полсекунды архивный зал стал просто холодным залом, в котором двое стоят над листком бумаги.
— Киров, — повторила Нина не вопросом. — Город у ленты. Маяк, ящик и мой стыд — по одной рельсе, Миша. Я двадцать четыре часа не смела сказать это вслух: объектовый формат я видела в приложениях учителя, а приложения переписывались с одним и тем же адресатом. Кировским. Я шесть лет искала хранилища в Коми — под носом, в своих краях. А надо было читать дорогу. Дорогу, — она кивнула на него, как сдают экзамен, — читают машинисты.
Михаил смотрел на корешок и не слышал её последних слов. Осенью двадцать девятого по его линии, через его руки, его свистки, шёл вагон-ледник с чужой утилизацией — и он, весь тот год возивший северные составы, не мог вспомнить его и понимал, что не вспомнит: спецвагонов тогда ходило много, у всех были приоритеты, у всех были пломбы. Это не была его вина. Это была его рельса.
Киров. Город, куда он пять лет не решался думать по линии. Город жены и — если голос на сорока трёх метрах не врал — живой.
— Что теперь? — спросил он.
— Теперь пятница, — сказала Нина. Она уже писала, быстро, в своём журнале, — и почерк у неё впервые за вечер был не лабораторный, а живой, торопливый. — Комиссии, цифры, Мезенцева. Мы поедем не за голосом и не за складами, и флот поедет не за конвоем, и Кабанов — не за соляркой. Мы все поедем к ящику. Только никто, кроме нас двоих, ещё не знает адреса, — она подняла глаза, — и я не знаю, кому отдать его первым: Совету или майору. Это тоже надо решить до пятницы.
Она закрыла журнал, перетянула резинкой и вдруг, по-человечески, потерла озябшие руки — в архиве на выдохе пара было видно.
— Одно скажу сейчас, тебе. Если то, что под замком в этом ящике, холоднее нашей зимы — нам нельзя опаздывать. Мерзлота греется, Миша. Я это знаю по грибам. Гриб — вещь честная.
Сторож уже спал у входа, сидя, с фонарём в остывающей руке. Они вышли на мороз, и Воркута стояла вокруг стеклянно-чёрная, вся в дыму и звёздах, и над ТЭЦ, над единственными тёплыми проталинами города, поднимался пар — как дыхание, которое нельзя остановить.
* * *
Глава пятая. ДЕПО
Список Михаил начал с того, что вычеркнул самое сильное.
— Тётушку? — Егор смотрел на замазанную колонку, как на кощунство. — Она же… она тысячная.
— Она для большой дороги, — сказал Михаил. — А большой дороги больше нет. Большая дорога хочет хода и разгона, а нам придётся то и дело останавливаться: щупать, слушать, копать. Нам нужен не силач. Нам нужен работяга, который умеет стоять и ждать.
Он пошёл вдоль стойла, где под потолочным фонарём стоял «Зубр» — пузатый, обшарпанный ТЭМ2 с приваренными по бортам уголками, с бороздой от капота до кабины, с кабиной, перебранной из двух. Пять лет этот тепловоз пахал в сорока тонких местах воркутинского хозяйства: раскатывал угольные подачи, вытягивал снеговые заряды, таскал воду и чужие поломки. Он был стар, некрасив и прав.
Михаил обошёл его, как обходят лошадь перед дальней дорогой. Постучал костяшками по колёсным парам — по каждой, сверху и снизу, на счёт. Приложил ладонь к буксам: сухо. Продул тормозную магистраль, послушал, как магистраль дышит, — ровно, без свиста в стыках. Влез на канаву, поглядел снизу рычаги: «Вторую слева переставить», — сказал сцепщику, и тот, не споря, ушёл за болтами.
В десять завели дизель. «Зубр» взял с третьего раза — с пол-оборота, басом, с синим дымом из трубы, и весь деповской двор повернул головы: три года в Воркуте не слыхали, чтобы что-то заводилось так — не просилось, а соглашалось.
— Слышал? — спросил Михаил у Егора.
— Слышал.
— Это не рёв. Это дыхание. Ревут, когда боятся. Запомни, как он дышит: на линии тебе это дыхание будет вместо часов.
Состав собирали весь день, и весь день состав был не поездом, а спором — только спор шёл не голосами, а порядком.
Первой, под буфером, встала платформа-таран: старый полувагонный портал, изнутри — пакет шпал под клин, уголки наварены в два слоя, чтобы рубить и отжимать то, что попадётся на стыке. Потом «Зубр». Потом крытый вагон — люди и документы. Потом вагон-гарь, с печью и трубой, обложенной кирпичом. Потом цистерны — две, пузатые, с кабановскими пломбами. Потом, в хвосте, ещё одна платформа-таран, зеркальная первой.
— Зачем сзади? — спросил Егор. — Мы же вперёд…
— А назад? — сказал Михаил. — Дорога мёртвая, разворотов нет, тупик — на каждом разъезде. Обратно пойдём тем же составом, тем же концом. Тараны — с обоих, гарь — посередине: тепло ест равнее, и приманка — одна, а не две.
— Печь — она же и зовёт, — сказал Спиридон, стоявший у ворот с термосом. Он пришёл к выезду, как приходят на проводы. — На чистке костёр греет нас и смотрит на них. Тут то же самое, только костёр на колёсах.
— Поэтому в печь гари — уголь, не дрова, — сказал Михаил. — Уголь дымит суше и выше, и труба у гари выше кабины. Пусть нас видят издалека те, кому всё равно, и не чуют вблизи те, кому не всё равно.
К полудню депо начало наполняться людьми, которых Михаил не звал.
Первым пришёл мичман — рослый, с лицом, которое забыло, что бывает другое выражение, и с листом под мышкой. Гроза, представился он, флот, сопровождение. Михаил прочёл лист: шесть человек, два карабина, старшина дозора — и отдельной строкой, вежливой, как всё флотское: «старшина — в кабине локомотива, для координации».
— В кабине двое, — сказал Михаил, возвращая лист. — Машинист и помощник. Места нет.
— Кабина просторная. Я видел чертежи.
— Кабина просторная, а воздух в ней тяжёлый. У меня глухой левый бок, мичман. Мне в кабине нужен тот, кто слышит с обеих сторон. У меня есть такой.
Егор, стоявший у тележки с ломами, выпрямился.
Гроза посмотрел на него, на Михаила, записал что-то карандашом.
— Старшина — на передней платформе. Дозор.
— На передней платформе, — согласился Михаил. — Только дозор дозору рознь: на ходу не стрелять. Звук по рельсу уходит на вёрсты, и идёт он быстрее вас. Стрелять будете, когда я скажу, и в то, что я скажу.
— Это требует согласования.
— Это требует пятницы, — сказал Михаил. — В пятницу Совет говорит «да» или «нет». До пятницы мы чиним поезд, а не воюем за него.
Гроза ушёл — не согласившись и не споря. Михаил подумал, что флотское умение не спорить, наверное, самая дорогая вещь в их хозяйстве, и самая дорогая — для тех, кто рядом.
Нина пришла со своим списком — на двух листах, с колонками веса.
— Микроскоп, двенадцать килограммов. Ящик образцов, пустые кассеты, полевые журналы в трёх экземплярах, реагенты — десять, лупа, весы…
— Микроскоп — нет, — сказал Михаил.
Нина посмотрела на него поверх очков, и в этом взгляде было полтора года отчуждения между теплицей и депо.
— Ты понимаешь, что без оптики я везу глаза, которые не видят?
— А я понимаю, что двенадцать кило — это двадцать километров хода. Каждый килограмм — это топливо, Нина, а топливо — это чья-то жировка. Разбери его.
— Что?
— Микроскоп твой — моноблок? Значит, стойка отдельно, тубус отдельно, зеркальце отдельно. Стойку — в гарь, к печи, тубус и объективы — в твой тулуп. Шесть кило вместо двенадцати. Оптика едет с тобой, железо — с железом.
Нина секунду смотрела на него, потом села на ящик, разложила свои два листа и начала перечёркивать и переписывать, шевеля губами. Через десять минут она подняла голову.
— Журнал находок, — сказала она. — Так, чтобы ты слышал сейчас, и потом не говорил, что не слышал. Журнал находок веду я. Одна рука, один почерк. Копии — по договору, оригиналы — с поля, в моём ящике. Если флот в пятнице напишет иначе — пусть ищет себе другого дурака с грибами.
— Услышал, — сказал Михаил.
Дымов появился под вечер, когда в депо уже зажигали фонари, — один, без Грозы, с деревянным ящиком, который нёс сам, легко, как носят вещи, о которых заранее знают, что их возьмут.
— Рация, — сказал он. — Поездная, флотская, с питанием от ходовой части. Плюс четыре полярки — костюмы, в них спят в дозоре. Плюс сухой паёк на неделю, это не гостинец, это норма. Считайте, проверяйте.
Егор вскрыл ящик и стал считать, громко, с наслаждением.
— Связь — кровь экспедиции, — сказал Дымов. — Один сеанс в сутки, шифры — флотские. Это не придирка, машинист: юг не любит болтунов.
— Шифры будут у Кима, — сказал Михаил. — И сеансы — по нашему расписанию, не по вашему. Ким — радист «Маяка», двадцать лет в эфире. Ваша рация в его руках стоит вдвое дороже, чем в ваших.
Было тихо. Где-то в глубине депо стучал молот, и «Зубр», уже заглушенный, остывал рядом, пощёлкивая железом.
— Разумно, — сказал Дымов наконец, и голос его был ровный, учительский. — Флот просил только одного: не оставаться глухим. Вы не останетесь. Я доложу, что договорились.
Он кивнул Нине — «доктор», кивнул Михаилу — «машинист» — и ушёл, и Михаил так и не понял, отдал он ему что-то или просто поставил на место свою вещь. И это непонимание было хуже спора, и Михаил отогнал его, как отгоняют сквозняк: делом.
Кабанов в депо не пришёл — пришёл его коновоз: с утра подали цистерны, краном, с пломбами, и с цистернами прибыл лист, в котором против каждой бочки стояла графа «возврат». Железо вернуть. Солярка — ваша, железо — моё. А к листу прилагалась записка, короткая, с нажимом карандаша: «Под товар — полплатформы. Соль. У Усы сойдёт. У.»
— Соль? — спросил Егор.
— Соль, — сказал Михаил. — У кочевников за соль покупают оленей, дорогу и молчание. Не вопрос «что», вопрос «сколько». — Он ответил на записке коротко — «четыре тонны» — и отослал с тем же водителем.
Список тем временем оброс ещё двумя именами — кабановскими, в конце, мелким почерком: «свои, два человека, грузчик и учётчик». Михаил долго смотрел на эти два имени, потом одно вычеркнул. Одно оставил. Решать после пятницы.
Тестовый выезд назначили на послеполуденное тепло — если минус тридцать можно называть теплом. Шли коротким составом: таран, «Зубр», гарь. За пультом — Михаил, рядом Егор, за спиной — Спиридон, в гари — сцепщики с башмаками. Двор, семафор, кривая — и перегон, знакомый до шпалы.
На тридцать восьмом прошли мимо сетки-улавливателя: чёрное пятно понедельничной чистки, ровное, лишь тронутое по краю. На сорок первом дорогу приняла кривая, и Михаил взял её на разгоне — «Зубр» пошёл, как по линейке, — а потом, у склона, дал полное служебное: состав сел на тормоз мягко, всей массой, без лязга, и замер.
— Тормоз — есть, — сказал Егор счастливым голосом. — Идёт?
— Идёт, — сказал Михаил и вдруг сказал: — Стоим.
Он смотрел на путь. Спиридон уже смотрел туда же — стариковским способом, всем лицом.
Следы шли вдоль насыпи, метрах в десяти от рельса, с юга на север — нечёткие, оплывшие, тронутые позёмкой. Не звериные. Не оленьи. Такие следы оставляет то, что идёт шагом, не разбирая дороги, — ровно, сутуло, бесконечно, пока не возьмёт морозом.
— Давно? — спросил Егор тихо.
— До большого, — сказал Спиридон, наклоняясь над ямкой. — Тёплым окном прошли. В прошлые годы в это время они тут уже камнем стояли, а тут гля: прошли после снега, после ноября. — Он выпрямился, повёл плечами, как будто поправил на себе невидимый ватник. — Зима-то злая нынче, а рваная. Схватит — отпустит — схватит. Рвано ткано, Егор. С такой зимой весь уговор: поехали — пока держит.



