Зимний поезд

- -
- 100%
- +
Он ушёл в темноту, и шаги его растворились в ней без остатка, как это бывает у людей, которых учили ходить.
Печь в гари Спиридон придушил на ночь до синего, медленного огня — труба дышала редко, экономно, как дышит спящий. Вода пошла по норме: котёл гари, кружка на смену, остаток — под крышку. Михаил лежал на диванчике в кабине, одетый, в валенках, как учат, и слушал, как за стеной остывает дизель: сначала тихо пощёлкивало железо, потом и это стихло, и осталась одна тишина — размером со всё поле сразу.
Спалось плохо — не от холода и не от страха. От непривычки: пять лет он засыпал под голос города, под далёкий переговор семафоров, под чей-нибудь поздний свисток с сортировки. Теперь за стеной был только юг, и юг молчал.
Ким после полуночного сеанса из кабины не ушёл. Приёмник тянул от поездных батарей, и Ким считал минуты прослушивания, как считают последнюю соль: батарея в дороге дороже солярки. Но ленту — вчерашнюю, воркутскую, с голосом — гнать по батарее было можно, и он гнал её на самом медленном ходу, разбирая по слогу даже шум под голосом.
В сорок минут третьего он перестал писать.
Потом ещё дважды прогнал то же место — от щелчка до щелчка, меньше минуты. Сходилось. Он снял наушники, несколько секунд подержал их на коленях и тронул Михаила за плечо.
— Вставай. Слушай.
Лампа под потолком кабины горела вполнакала. Ким дал протяжку — тихо, чтобы не разбудить гарь.
«…Савин… воркутинский… машинист… если жив…»
Знакомый голос шёл сверху, ватный, тонкий. А под ним, глубже — глуше, ровнее, как говорят в соседней комнате через дверь, — лежал второй слой, мужской, и в нём, между двумя волнами шума, стояло:
«…ещё раз… и уходи с моста…»
Потом морзянка, как всегда, отрезала всё.
Ким остановил ленту и посмотрел на Михаила. Михаил смотрел на лентопротяжку. В кабине было слышно, как в гари, сквозь две стенки, возится печным железом Спиридон.
— Писать? — спросил Ким.
— Как слышишь.
Ким написал в журнал: «03:05. Второй слой. Мужской, глухой, обрывок — дословно». Подумал и добавил время первой находки: «02:40». Закрыл журнал, убрал ленту в короб, вырубил вторую лампу. Ни один из них не сказал ни слова о том, что́ это может значить, — не потому что не думали, а потому что в журнале для этого нет графы.
— Ложись, — сказал Ким. — Я подежурю до четверти шестого, тебя подниму.
— Спи сам. Я уже выспался за пять лет.
Ким не стал спорить. Пока грел лампы к полуденному сеансу, он держал на настройке флотскую волну: Мурманск шифровался всю ночь — короткие ровные группы, метроном, ни слова, ни имени, ни адреса. Ким записал в журнал одну строку — «флотская волна жива, содержания нет» — и переключил приёмник на заряд.
Перед рассветом — если это время можно было называть рассветом — Михаил обошёл состав ещё раз, уже по-своему: не как моряк, а как путеец. Иней за ночь вылез на всё железо: стойки тарана обросли серым бархатом, поручни — белым горохом. Иней был жирный, липкий; при настоящем декабрьском морозе иней сухой, он осыпается от прикосновения, как соль. Этот — прилипал к рукавице и тянулся за ней.
У переднего тарана дежурил молодой матрос с кружкой. Михаил кивнул на кружку:
— Давно налил?
— На смену, в час.
Чай в кружке стоял живой, без корки. Оба посмотрели на чай, потом друг на друга, и матрос сказал то, что положено было сказать:
— Морозец-то не строевой.
— Записано, — сказал Михаил и пошёл дальше.
В гари Спиридон уже топил утреннюю закладку. Тихонов стоял рядом с конторской книгой, развёрнутой на графе «расход дров».
— По листу — шесть, — говорил он ровно, без злобы, как говорят арифметику. — Шесть поленьев в час растопки. Это норма на плюс двадцать внутри.
— Шесть — это не печь, это примус, — возражал Спиридон, укладывая поленья шатром. — Дашь восемь — догоню днём, и до полудня не подходим. Не дашь — весь день будем догреваться чужим паром.
— Восемь — не по листу.
— А дорога — не по листу.
Они сказали это одновременно — оба тихо, оба упрямо, — и оба посмотрели на Михаила, потому что к этому моменту уже знали, кто в поезде решает такие споры.
— Восемь, — сказал Михаил. — Расход — по решению машиниста.
— Я так и запишу, — сказал Тихонов и записал: «восемь, по решению машиниста». Он записывал всё. Спорил он редко, и это было в нём самое неприятное.
Нина появилась на насыпи с термометром и полевой тетрадью — первая утренняя выкладка. Егор пошёл за ней с фонарём, не спрашивая: фонарь был его обязанностью, и он эту обязанность уже выучил.
— Минус двадцать два, — диктовала она себе, дыша на цифры. — Ветер — слабый. Иней на металле — жирный, липкий, нарастает за ночь. Снег под ногами — мягкий, звук глухой.
Она присела у рельса, поскребла головку ногтем, потом костяшкой пальца.
— Наледь. В выемке — стекло, два-три пальца. При двадцати двух иней — сухой. Наледь в тени — не держится. А тут…
Она осеклась на середине вывода, посмотрела на Егора, на фонарь, на собственную тетрадь — и просто записала цифры. Егор смотрел на неё с уважением человека, который сам так и не научился останавливаться вовремя.
Дымов вышел из крытого вагона, постоял на стуже без рукавиц, послушал утро, посмотрел на юг — коротко, по-хозяйски, как смотрят на работу, которую предстоит сделать, — и вернулся внутрь. Всё.
К половине восьмого прогрели дизель. Егор стоял на подаче и, когда масло пошло кругами, сам, не дожидаясь, убрал газ:
— Треть.
— Треть, — подтвердил Михаил.
— Я теперь помню, — сказал Егор с достоинством.
— Теперь помнишь. Вчера тоже помнил — до первого оборота.
Наледь после вчерашнего мокрого снега схватилась за ночь везде, где была тень: выемка перед семафором, метельник у переезда, сама стрелка горловины. Работали скребками и лёгкими ломиками, полчаса, в четыре руки, молча; песочницы зарядили доверху — Спиридон таскал песок вёдрами с насыпи, и Тихонов, не спрашивая никого, поставил в книге галочку: «песок — по факту». Нормы на песок у него не было, и это его огорчило.
Трогались осторожно. Михаил дал песок под первые оси, отпустил тормоз на треть — состав пошёл, как по мылу: не упирался, не катился, ехал боком, весь, от тарана до тарана. Егор втянул голову в плечи. Михаил прибавил песку, держа рукоять, как держат поводья на чужой лошади, и на третьей сотне метров состав нашёл рельс, взял его — и поехал: тяжело, ровно, по-рабочему.
— Ну, — сказал Михаил в стекло. — Вот и дорога.
Семафор на восемьдесят втором остался за спиной в закрытом — стоял, как стоял, и провожал их, сколько мог. Потом его съела темнота, и остались столбы — восемьдесят четвёртый, восемьдесят шестой, девяностый, — один за другим, ровно.
Егор глянул на полку — там, между приборами, стояли валенок и тетрадь.
— Не смотри на полку, — сказал Михаил, не оборачиваясь. — Смотри на путь.
— Я смотрю.
— Вот и хорошо.
* * *
Глава девятая. ВЯЗКИЕ
Первый занос взяли на сто шестом.
Ветер намёл его ещё в тёплые дни, а мороз застолбил поперёк выемки, в полтора человеческих роста, — и снегоочистителя у экспедиции не было. Были лопаты, «Зубр» и правило — не давать машине биться. Работали полчаса: матросы и сцепщики копали, Михаил вёл тепловоз внатяг, снимая снег грудью тарана, — и на каждом литре солярки, что уходил на это, Тихонов ставил в книге маленький крест.
Дальше пошли по наледи. Тени выемок держали стекло от вчерашнего мокрого снега, солнечных мест не было — полярная ночь, — и Михаил вёл по песку: песочницы шипели на спусках, состав шёл ровно, только тише, чем вчера.
Егор сидел у приоткрытого бокового окна и слушал стыки. Это была его работа — слушать: каждый стык бьёт по-своему, и хороший стык молчит. На сто восемнадцатом он вдруг поднял руку — жестом, не голосом:
— Стучит. Левый борт, второй от меня... нет, третий.
Михаил кивнул, запомнил. На сто двадцатом остановились, нашли: накладка недотянута, палец на две нитки. Подтянули на холоде, в четыре руки, по очереди грея ключ пазухой.
— Ухо есть, — сказал Михаил.
— Теперь есть, — сказал Егор.
В полдень Ким дал сеанс, не выпуская из руки карандаша:
— Зубр — Маяк: сто двенадцатый, идём, чистим, все живы.
— Маяк — Зубр: принято. Держите волну.
На сто сороковом дорога нырнула в длинную выемку, и там, в свете двух фонарей, они увидели их впереди.
Пятеро. Шли навстречу — вдоль самого пути, по снегу, — шли, как идут стоячие: не разбирая дороги, сутуло, на полусогнутых, с деревянной ровностью, от которой у живого человека сводит скулы. Шаг у них был не шаг — перестановка ног: переставил, застыл, переставил. Полкилометра в час, может, километр.
Шли. Не стояли.
— Вот так, — сказал Спиридон негромко, с подножки. — Я вам про рваную-то зиму говорил.
Михаил остановил состав за триста метров и заглушил дизель. Тишина легла на выемку целиком, как крышка, и в тишине стало слышно их шаги — не хруст, не скрип: глухое, размеренное шарканье, будто волокли мешки.
Он оглянулся. Гроза уже был на таране, с пикой; за ним — двое матросов. Дымов поднялся на платформу спокойно, поправил карабин за спину и стал, как становился всегда: чуть позади, чуть сбоку, наблюдатель на чужой работе.
— Работаем по правилу, — сказал Михаил вполголоса. — Стрелять не будем. Малым ходом, клином; кто у насыпи — сверху, пиками, под откос. Тихо. Совсем тихо: железо далеко слышит.
Состав тронулся на первой позиции, почти пешком. Вязкие не видели света — они слышали, и они шли на него, уже не скрывая направления: пятеро развернулись к тарану, как разворачиваются на оклик.
Первого клин взял мягко — как берут плечом дверь: сухое тело отлетело под откос и осталось там сидеть. Дальше пошло без счёта: кто шёл по оси — снимал клин, кто жался к насыпи — пика сверху, толчок под ключицу, откос. Работа была тяжёлая, тесная и злая, как всякая работа, которую нельзя делать ни быстро, ни громко; пар от дыхания стоял над тараном столбом.
Егор смотрел из кабины. Он держался правильно — пока из-за бровки правого откоса, куда с пути видно не было, не поднялось ещё трое.
— Палыч! — крикнул он в открытое окно, дёрнувшись всем корпусом. — Справа, ещё трое!..
И тут же, услышав собственный голос в тишине, осёкся — но было поздно: звук пошёл по железу, и железо понесло его во все стороны сразу. Трое из-за бровки повернули на крик — не быстро, ровно, неотвратимо.
— Спокойно, — сказал Михаил. — По ближнему. Спиридон!
Спиридон уже был там. Он не бежал — обходил по насыпи, с крюком, снизу вверх, со стороны откоса, и когда ближайший вязкий переставлял ногу на голос, Спиридон взял его крюком за ворот и уложил под откос, одним поворотом, как укладывают подпорку. Второго снял матрос. Третьего — клин: Михаил подвёл таран на полметра, и всё кончилось.
Десять минут от силы. Ни выстрела. Восемь тел лежало под откосом выемки, и пар над платформой медленно оседал.
Егор стоял в кабине белый. Спиридон поднялся по скобам, заглянул в окно, посмотрел поверх его головы.
— Железо слышит, стажёр, — сказал он без злости. — Теперь знаешь.
— Теперь знаю, — сказал Егор.
Спиридон кивнул и ушёл досматривать откос.
Нина вышла с часами и термометром, когда тела ещё не остыли — если к ним вообще применимо было это слово. Она работала быстро и молча: время, температура, состояние каждого — суставы, шея, ступни.
— Минус четырнадцать, — диктовала она себе. — Час тридцать пять. Все восемь — на полусогнутых, затылки деревянные. Идут, застывая: двое за время работы перестали переставлять ноги — стоят на откосе... — Она выпрямилась и сказала уже людям, но коротко: — Такого в декабре не бывает.
И записала это в журнал — каждую цифру, каждый вывод, ровным лабораторным почерком.
Тихонов свою работу начал после неё. Он обошёл клин тарана со всех сторон, как обходят больного, пощупал пакет, простучал костяшками уголок, полез с фонарём под портал.
— Пакет повело, — доложил он ровно. — Две шпалины с трещиной, уголок отогнут на палец. Правка — кувалда и стяжка, час, можно на месте. Расход за прогон с тремя торможениями и чисткой — полбочки сверх листа.
— Записал?
— Записал. — Он открыл книгу, вывел на чистой полосе сверху: «Счёт дороги» — и под этой полосой поставил первую строку. — Дорога начала брать.
Час правили клин. Спиридон и матросы работали кувалдой попеременно, Тихонов светил и считал удары, Михаил сидел на насыпи и смотрел на юг, в выемку, — восемь тел под откосом, ровный ряд, и дальше пустые рельсы, уходящие в темноту.
Кровь нашёл Спиридон.
Он досматривал откос — обходчика учили досматривать, — присел над последним, тем, что шёл третьим из-за бровки, и окликнул негромко:
— Михаил Палыч. Иди сюда. И доктор пусть идёт.
На плече ватника, у ворота, расплывалось тёмное пятно с багровой кромкой. Спиридон повёл по пятну черенком крюка: корка сверху схватилась, но под коркой пятно подавалось, как подаётся замёрзшее сверху варенье.
— Не его, — сказал Спиридон. — У этого горло чистое, рваного нет — а кромка багровая, не почернела. Кровь эта из живого шла. Недавно: часа не стояла.
Нина присела рядом, работая быстро: платок, нож, проба в пробирку из внутреннего кармана тулупа.
— По всему — человеческая, — сказала она через минуту. — Свежая: сверху схватилась, внутри не промёрзла. Такому час, может — три, не больше. — Она подняла глаза на Михаила. — Все восемь шли вдоль нитки, на север — на нас. Кровь не их. Значит, живой человек был здесь. Недавно. Раненый или...
Она не договорила — записала. В журнале находок, на первой странице, появилась первая строка экспедиции: «№1. 16.12, 14:50, 140-й км, выемка: на одежде вязкого — кровь человеческая (по полевому осмотру), свежая, не носителя. Группа — вдоль пути, в северном направлении. Рядом был живой человек, недавно».
Подошёл Дымов. Посмотрел на пятно, на пробирку, на ряд тел под откосом — всё так же спокойно, без единого лишнего движения.
— Первая находка, доктор, — сказал он. — Не поздравляю.
И отошёл к своему вагону.
Михаил стоял над откосом и смотрел на юг. Кто-то живой и раненый был здесь — на этой же нитке — часы назад. Может — вчера. Может — этой ночью, пока они стояли на восемьдесят втором и слушали ленту.
— Записано? — спросил он.
— Записано, — сказала Нина.
— Едем.
* * *
Глава десятая. ПЛОХО СПЯТ
Михаил ждал зарева с того увала, где дорога пошла на подъём, — и зарева не было.
Он пять лет подъезжал к городам только с севера, только к своему, и отвык, что город может не светиться. Воркута издали — это ржавое тепло над крышами, дымная шапка, зарево на снегу. Здесь, над южным увалом, светилось только небо — звёзды, луна в четверть, снег. А под ними, в двух десятках километров, стоял город, и его не было видно.
Не видно было — а он был. Дорога пошла по высокой насыпи, и на юге, поверх чёрной кромки леса, обозначились трубы — четыре, пять, шесть, — и террикон, различимый только по срезу против звёзд. Ни огня под трубами. Ни света в них. Ни движения.
— Окна тёмные, — доложил Гроза с тарана, в бинокль. — Фонарные столбы вдоль шоссе стоят. Фонарей нет. Огней — ноль, товарищ машинист.
— Движение?
— Никакого. Снег над крышами лежит ровно. Ни проталин, ни троп.
Михаил прибавил ходу. Состав шёл к городу, и город приближался — трубами, мачтами, длинным корпусом какого-то цеха на склоне, — и чем ближе, тем меньше его было. Это было в нём самое скверное: он не рос при подходе, как растут живые города. Он просто стоял, тёмный со всех сторон, и молчал.
Пахло снегом. Только снегом. Город издалека всегда пахнет собой — углём, дымом, мокрым железом; так пахла Воркута, так пах, наверное, и Киров, если когда-нибудь они до него доедут. Инта не пахла ничем.
У входного семафора, за десять километров до станции, Михаил остановил состав.
Сошёл на насыпь, постоял. Дорога отсюда уходила вниз, к горловине, — и дальше, в город, теряясь в темноте, где свет фонарей доставал на два пролёта, не дальше. Спиридон встал рядом, кутаясь; из гари пахнуло печным теплом, и снег вокруг трубы был тёмный, рабочий.
— Ну? — сказал Спиридон.
— Ночью не идём, — сказал Михаил. — Не из-за страха — из-за глаз. Пути пять лет не щупаны. Стрелки в горловине какие — неизвестно. Наледь с вечера — стекло. Поедем по чужой горловине в темноте, на ощупь, с составом на хвосте — это не смелость, это счёт Тихонова. Днём, в сумерки, войдём: там два часа серого света — посмотрим и решим.
— А сейчас?
— А сейчас стоим. Дозор — двойной. Печь — на ночь. И чтоб тихо было, как в церкви: без нужды ни звука.
Дымов, стоявший у крытого вагона, выслушал это, кивнул — коротко, по-флотски — и ушёл к себе. Он не прибавил к решению ни слова. Эту привычку Михаил уже начал узнавать: майор экономил слова, как Ким — батарею.
Становились на ночь молча, по накатанному: печь придушена, вода по норме, дозорные пары разошлись — одна пара у семафора, лицом к городу, другая — вдоль состава. Егор получил свой пост: кабина, окно на юг, фонарь — гасить.
— Что слушать? — спросил он.
— Всё, — сказал Михаил. — Город — что лес: когда молчит — хорошо слышно, что в нём есть.
Ужинали в гари, по-походному: сухой паёк, чай с дымом. Тихонов за столом подвёл день: пробег, расход, кресты на соляре — и, закрыв книгу, сказал то, что говорил, кажется, впервые за дорогу без цифры:
— Тихо тут.
— Привыкай, — сказал Спиридон.
В полночь Ким дал сеанс из кабины, вполголоса:
— Зубр — Маяк: двести тридцатый, стоим перед Интой, все живы, идём по графику.
— Маяк — Зубр: принято. Держите волну.
И снова стало тихо.
Ночь была самая длинная на памяти Михаила — не по часам, по устройству. Городская ночь всегда звучит: хоть печью, хоть веткой под окном, хоть дальним составом, хоть собакой на третьем дворе. Воркута все эти годы гудела под боком — котельными, обходами, своим семафорным переговором, — и Михаил давно перестал это слышать, как перестают слышать собственное сердце. Инта молчала — вся, сразу, до донышка, — и от этой полноты тишины у людей в гари сами собой падали голоса до шёпота.
Михаил не спал. Дежурил у печи с Ниной — смена шла за сменой, и на их смену выпал второй час после полуночи.
Нина сидела на лавке с тетрадью и термометром, времени не теряла.
— Минус восемнадцать, — сказала она. — Стоит. С одиннадцати вечера — падения нет. — Она посмотрела на термометр, как на свидетеля. — Опять не то: ночью должно уйти за двадцать. Не уходит.
— Записала?
— Записала. — Она перевернула страницу. — Завтра в депо заночуем?
— Если депо есть. Если нет — здесь, на горловине.
— Стрелки кто щупать будет?
— Я и Спиридон. Егора возьмём на третий день, если... — Михаил осёкся и закончил просто: — Возьмём.
— Хорошо. — Нина дописала, закрыла тетрадь и сказала то, что думала, видимо, часа два: — Тихо-то как. В Воркуте и то не бывает так. Там хоть кот где-нибудь, хоть печная труба...
— Привыкай, — сказал Михаил.
Они помолчали. Печь гудела ровно, низко. За стенами гари стояла тишина размером с город, и в ней — далеко, на самом краю слышимости — изредка оседал под собственной тяжестью снег с крыши крытого вагона: мягкий толчок, вздох, тишина.
Ничего другого не было.
К третьей смене дозора Михаил поднялся к себе в кабину, лёг на диванчик одетым и стал слушать город через приоткрытое окно — без надежды услышать и именно поэтому слушая. Под утро его сморило.
Разбудил его Егор — не тронув, просто голосом, которым говорят в болезни:
— Палыч. Слышите?
Михаил сел. Не спросил «что» — сначала слушал.
Сначала казалось — ветер. Но ветер шёл слабый, поперёк насыпи, гулял в проводах вразнобой, а этот звук шёл с юга, из города: широкий, слитный, из множества шагов — и ни одного отдельного шага в нём нельзя было различить.
Звук нарастал, пока не заполнил всё — щели кабины, железо, подошвы валенок. Ни голоса в нём, ни стука, ни одного шага отдельно — только много, сразу, слитно.
Дозорные стояли на постах не шевелясь. Гроза — у семафора, лицом к городу, руки на ремне. Матросы — вдоль состава. Дымов вышел из вагона и стоял, подняв голову, — чуть позади всех, чуть сбоку.
Длилось это минуты две, может три. Потом стало стихать — слоями: сначала ушла ширина, потом глубина, потом ровность; от огромного остался шёпот, а от шёпота — ничего.
И ничего не осталось. Город стоял на месте — тёмный, ровный, целый, со всеми своими трубами. Снег над ним не дымился. До серых сумерек было ещё далеко.
Спиридон вышел из гари, подошёл к кабине, посмотрел на город, как на старого знакомого.
— Говорил, — сказал он. — Плохо спят.
Михаил слез с диванчика, достал вахтенный журнал и записал — коротко, как пишут телеграммы:
«17.12, под утро. Гул из города. Один. Продолжительный. Причин не установлено».
Это были все слова, которые они пока нашли про Инту.
* * *
Глава одиннадцатая. 07:40
После гула больше никто не спал.
Ким не спал и до него. Он сидел в кабине с журналом приёма на коленях и, когда Михаил слез с диванчика, сказал ему первое, что полагалось сказать:
— Я его записал. По времени.
— Ну?
— Начался в семь тридцать четыре. Кончился в семь сорок три. — Ким перевернул журнал, показал столбик. — Я вёл пометки, как только он пошёл. Ошибка — минута, не больше.
Михаил посмотрел на столбик. Девять минут. Большой город двигался девять минут — и остановился.
— Семь сорок, — сказал он вслух, просто чтобы услышать.
— С чем-то, — сказал Ким. — Если надо до секунды — не надо: у меня не лаборатория, у меня кабина.
Егор сидел на своём посту, у окна, и смотрел на юг. Он не говорил «я первый услышал», хотя слышал первым и все это знали. Он вообще не говорил — только смотрел, и в темноте кабины было видно, как у него двигаются губы: он пересчитывал что-то своё.
За стеной, в гари, гремели вёдрами: разливали кипяток. День начинался, как любой день экспедиции: вода по норме, печь с утра растоплена на восемь поленьев, Тихонов открыл книгу на графе вчерашнего дня и подвёл её чертой. Нина вышла с термометром первой:
— Минус семнадцать. Стоит, — сказала она в пространство и записала.
Михаил собрал их всех у гари — как собирал всегда, коротко, по-рабочему.
— Иду к горловине. Стрелки щупать. После такого — щупать надо глазами, не руками: если это ходит, оно ходит куда-то. Посмотрю — куда.
— Возьмите людей, — сказал Гроза. Это был не вопрос.
— Двоих, — согласился Михаил. — С тобой. Не дальше ста метров от меня, я знаю.
— Я готов, — сказал Спиридон, застёгиваясь.
— Я тоже... — начал Егор.
— Ты — слушаешь, — сказал Михаил. — Здесь. У вас с Кимом смена: всё, что услышите из города — время в журнал. Всё. Даже если это будет ветер. Особенно если это будет ветер.
Егор сжал челюсти, но кивнул. В который раз он понял, что работа у него в этом поезде не из простых: не идти первым, а слышать и молчать, пока не спросят.
Дымов выслушал план молча, посмотрел на небо, на юг, на свои перчатки.
— Флот посмотрит здесь, — сказал он. — При поезде кто-то должен остаться.
Никто не нашёл, что ответить, и идти было всё равно надо.
Шли по насыпи, вчетвером — Михаил, Спиридон, Гроза и матрос с фонарём-«летучей мышью», фонарь не зажигали: луна в четверть и снег давали идти. Позади, у состава, остался свет малых фонарей и пар над гарью; впереди стояла темнота с трубами. До горловины было километра четыре, и Спиридон вёл их по ней, как по своему двору: «Здесь — кривая, держи левее. Тут переезд, настил гнилой, мостки правее».
Стрелки оказались на месте. Все семь. Замёрзшие намертво, вросшие, с рычагами, которые не шли ни вниз, ни вверх — Михаил налёг на первый рычаг, потом взял лом, поддел, и рычаг застонал и поддался на четверть. Хватит. Стрелку такую в дело вводить — только с паром и с кувалдой, при свете, не сейчас.
— Номера запишите, — сказал Михаил матросу. — Все семь. Тихонов просил: у него графа пустая.
У крайней, седьмой стрелки, насыпь пошла выше — и город открылся.
Он лежал внизу, в лунной сетке улиц, — длинный, тёмный, изрезанный снегом по крышам. И Михаил увидел то, зачем шёл, раньше, чем понял, что видит: снег в городе был неодинаков. Везде он лежал ровно, голубовато, по-кладбищенски — а от вокзала, вниз, к длинному тёмному корпусу с трубами, через весь город тянулась широкая полоса, вытоптанная до земли. Не тропа — дорога. Голый, утоптанный, бугристый лёд шириной с улицу, накатанный многими зимами, уходивший от вокзальной площади к воротам длинного корпуса и там заканчивавшийся — широкой утоптанной площадкой перед закрытыми воротами.



