- -
- 100%
- +
Мы переглянулись. Десять против двадцати — с пищалями и клином. Нормально.
Я поправил пистолеты за поясом. Сабля уже в руке, ремень намотан на запястье. Конь подо мной переступал, чуял — скоро.
Пищальники выехали вперёд, развернулись в линию. Стволы легли на сошки, притороченные к сёдлам. Фитили тлели. Четверо — против двух десятков. Первый залп — самое важное. Сейчас или никогда.
Ногайцы пошли. Мурза опустил руку — цепь двинулась шагом, потом рысью. Земля загудела. Стрелы уже на тетивах.
— Ждём! — атаман поднял саблю.
Конь подо мной переступал, грыз удила, пена капала на землю. Я гладил его по шее.. Ладонь сухая, горячая. В ушах звон, как перед грозой. Казаки выстроились клином: атаман впереди, мы с Сизым по бокам, Нечай за мной, остальные держали фланги. Пищальники замерли в линии, стволы глядели в степь. Фитили тлели красными точками — четыре штуки, как четыре надежды.
Ногайцы шли рысью. Пыль из-под копыт вставала стеной, солнце било сквозь неё — мутное, красное. Уже слышно было, как у них скрипят сёдла, как звенят удила, как кони всхрапывают. Мурза впереди, пузом на лук навалился, щель шлема прямо на нас.
— Я бы на их месте, атаман, сговариваться с нами пошёл, — я потёр усы. — Пусть мурза мне дочь красивейшую предложит, принцессу эдакую. Всех вас продам.
Молодые рвано посмеялись, лица бордовые. Кто-то всхлипнул смехом, кто-то выругался сквозь зубы.
— За принцессу ихнюю, Золотой, тебя первого на кол посадят, — бросил Сизый.
— Зато перед смертью женатым побуду.
Атаман не обернулся, но угол рта дрогнул.
— Кончай базар. Сейчас начнётся.
Я выдохнул. Пальцы на рукояти сжались сами.
«Вот сейчас. Вот сейчас всё и решится. Мурза, твоя дочь плакать будет. А по мне вряд ли».
Пищальники подняли стволы. Атаман поднял саблю. Где-то в ковыле свистел суслик — и смолк.
— Пали!
Четыре ствола рявкнули разом. Дым, огонь, вонь селитры. Двое ногайцев с крайних коней слетели — один молча, другой заорал, зажал бок. Строй их дрогнул, кони шарахнулись. Но мурза взмахнул саблей, и цепь снова двинулась.
— Пошли! — атаман дал коню шенкеля.
Мы сорвались с места. Клин вошёл в их цепь, как нож в брюхо. Я видел только спину атамана и круп его коня. Остальное — краем глаза, вспышками.
Сизый слева рубанул первого — конь под ногайцем взвился, всадник упал, на него наехал Нечай. Хруст. Крик. Дальше.
Мой гнедой врезался в чужого коня грудью. Ногаец передо мной замахивался саблей — кривой, блескучей. Я ударил первым. Не по нему — по коню. Сабля вошла в шею, кровь хлынула на гриву, на мои сапоги. Конь рухнул на передние ноги, всадник полетел через голову. Я развернул гнедого, наехал сверху. Копыто ударило в спину, потом в голову. Хрустнуло. Готов.
Справа вырос ещё один — с копьём, целил мне в бок. Я рванул повод, конь шарахнулся в сторону, копьё прошло мимо, чиркнуло по кафтану. Я схватился за древко, дёрнул на себя. Ногаец не отпустил — его выдернуло из седла, он упал мне под ноги. Гнедой встал на дыбы, ударил копытами. Хруст.
Бой кипел по всей степи. Кони кружили, сталкивались, ржали. Звон железа, крики, выстрелы — второй залп ударил где-то слева. Пороховой дым стлался по земле, смешивался с пылью. Казаки рубились молча, ногайцы — с визгом. Я видел, как атаман прорубался к мурзе — трое уже легли под его саблю. Сизый бился сразу с двумя, отмахивался, как от слепней. Нечай орал что-то босое, махал саблей, с него слетела шапка, лысина блестела на солнце.
Я огляделся. Мурза. Вон он — за спинами своих, отступает, орёт что-то, машет бунчуком. Сзывает.
Я выхватил пистолет из-за пояса. Зубами сорвал крышку с пороховницы. Порох сыпанул на полку — чуть мимо, пальцы дрожали. Прибил пальцем, сдул лишнее. Проверил фитиль — тлеет. Взвёл курок. Прицелился.
Мурза был шагах в тридцати. Конь под ним плясал, но пузо — вот оно, большое, в кольчуге, цель не промахнёшься. Я прищурился. Выдохнул.
Свист. Слева. Я не успел.
Что-то мелькнуло — тень, железо. Конь подо мной взвился, всхрапнул, шарахнулся вбок, и это спасло. Сабля прошла по плечу, горло сдавило на мгновение судорогой. Полоснула кафтан, кожу, мясо. Боль пришла не сразу — сперва просто огонь, потом кровь, горячая, потекла по руке, по локтю, закапала на седло.
Я выронил пистолет. Обернулся.
Ногаец — молодой, без бороды, рот оскален, глаза бешеные. Уже замахивался второй раз. Я не успевал достать саблю. Просто ударил его локтем в лицо. Хрустнул нос. Он мотнул головой, вцепился в гриву. Тогда я схватил его за ворот халата, рванул на себя и ударил лбом в переносицу. Ещё раз. Он обмяк, выпустил повод, сполз с седла.
Я дышал, как загнанный конь. Плечо горело. Кровь текла по пальцам, капала на гриву гнедого. Пистолет валялся в пыли, затоптанный. Достал крест из осины на груди. Резной.
«Господи Иисусе Христе. Прости меня, болвана, что молюсь тебе редко. Матушка тоже ругает. Сохранил ты меня. Помилуй Золотого».
Я зажал плечо левой рукой. Огляделся. Мурзы уже не было — уходил, уводил остатки цепи. Казаки гнали их к оврагу. Степь была усеяна телами — ногайскими, конскими. Наших — не видать, все в сёдлах.
Атаман проскакал мимо, поднял саблю.
— Добивай и назад! Погони не будет!
Свист. Тонкий — такой ни с чем не спутаешь. Стрела вошла атаману в горло. Прямо под кадык, навылет. Он захрипел, выронил саблю, схватился за древко обеими руками. Кровь пошла горлом, пузырями, залила бороду. Конь под ним заржал, закружил на месте. Атаман покачнулся и рухнул в пыль.
— Атамана убили! — заорал кто-то.
Я обернулся. Степь. В сотне шагов ногаец в синем халате натягивал вторую стрелу. Целился.
Я рванул повод. Гнедой сорвался с места, пошёл намётом. В ушах свистело. Плечо рвало болью, но я не замечал.
«Стреляй, собака.».
Ногаец увидел меня, развернулся. Целился уже в мою сторону. Я летел прямо на него — не вихлял, не пригибался. Некогда. Он спустил тетиву.
Стрела пропела мимо уха. Горячо, близко.
Я уже был над ним. Конь вздыбил землю, ногаец потянулся за второй стрелой, но не успел. Я рубанул сверху вниз, через плечо, через лук, через рожу его плоскую.
— Сука! — вырвалось из глотки.
Сабля разрубила ключицу, вошла глубоко в грудь. Он упал на спину, раскинув руки. Лук сломанный валялся рядом. Зарядил пищаль чтобы добить, но тот уже не дышал.
Я развернул коня. Сердце колотилось. Плечо горело, кровь снова потекла — рана открылась. Но живой. Живой.
У тела атамана уже спешился Характерник. Стоял на коленях, держал голову атамана в руках. Что-то шептал. Ветер трепал его чёрный кафтан.
Я подскакал к телу. Гнедой всхрапнул, встал. Вокруг атамана уже собрались все, кто остался. Кони дышали тяжело, бока ходили ходуном, в мыле. Казаки стояли над телом, опершись на сабли, кто на коленях, кто просто рухнул наземь. Грудь ходуном, лица серые от пыли и пороха. Нечай вытирал лысину подолом рубахи, тёр.. Сизый хромал, стрела всё ещё торчала из бедра — обломал древко, но вынимать не стал. Дышал через нос, шумно, как запалённый конь. Молодые молчали. Один всхлипывал от усталости.
Атаман лежал на спине. Глаза открыты, смотрели в небо. Стрела в горле — древко серое, оперение чёрное, кровь запеклась вокруг раны. Он пытался вдохнуть — в горле булькало, кровавые пузыри надувались на губах и лопались. Пальцы скребли землю.
Над ним стоял Характерник. Чёрный кафтан до пят, рукава широкие, шитые серебром — но серебро тусклое, серое, как пепел. Пояс низко, на поясе — нож в ножнах, костяная рукоять, тёмная от времени. Сапоги мягкие, без каблука, ступал бесшумно. Лицо узкое, скулы острые, кожа серая, будто не ел и не спал никогда. Борода чёрная, редкая, с проседью у губ. Глаза светлые, почти белые — ни зрачка не видать, только лёд. Ветер трепал его волосы, а он стоял недвижно, как камень в степи. Смотрел на атамана. Ждал.
— Спасёшь? — спросил Сизый. Голос хриплый, сорванный.
Характерник не обернулся.
— А вы хотите?
— Конечно, это же атаман наш! — крикнул молодой казак, тот, что всхлипывал. Лицо красное, глаза мокрые. — Мы за него жизнь отдадим!
Характерник повернул голову — медленно, как сова. Посмотрел на молодого. На его красное лицо, на мокрые глаза.
— Как скажешь.
Он опустился над атаманом. Прислонил свой лоб к его. Зашептал — слов не разобрать, только звук: сухой, как ветер в ковыле. Потом поднял руку, показал нам — прочь.
Ветер подул резко. Тучи затянули небо, солнце померкло, стало серо, как в сумерках. Кони заржали, запрядали ушами.
Характерник взялся за древко. Вынул стрелу — одним движением, без рывка. Кровь не пошла. Он снял с себя верхнее одеяние — чёрное, тяжёлое, шитое серебром — и накрыл тело атамана. Ткань легла, как саван.
Потом он подошёл к молодому казаку. Тот стоял, открыв рот, глаза круглые. Характерник достал нож — костяная рукоять, лезвие узкое, матовое, без блеска. Движение — короткое, точное. Нож вошёл молодому в горло. Прямо в кадык. Точно туда, где у атамана торчала стрела.
Молодой захрипел. Захлебался. Упал на колени, схватился за горло, из-под пальцев хлынула кровь.
— Ты что творишь!
По телу будто удар. Голову заложило. Я выхватил пистолет — тот, что из-за спины, ещё заряженный. Взвёл курок. Нацелился Характернику промеж бровей.
Он видел. Смотрел на меня бесцветными глазами. Не шелохнулся.
— Золотой! — Сизый бросился ко мне, но не успел.
Я нажал на курок.
Щелчок. Фитиль клюнул полку — порох вспыхнул, пшикнул белым дымком, но ствол молчал. Осечка. Запал сгорел, а заряду не передал — порох в затравке отсырел, или просто не дошла искра. Полка пустая, в стволе тишина.
Я стоял, держал пистолет на весу. Палец ещё давил на курок, хотя уже нечего было жать. Дымок от полки таял над стволом.
Характерник моргнул. Медленно, как ящерица. И пошёл ко мне. Не спеша. Мимо пистолета, мимо меня — к телу атамана.
Он наклонился, взял край своего одеяния и снял его с тела. Ткань соскользнула, упала в пыль.
Атаман открыл глаза. Вдохнул — глубоко, тяжело, грудью, будто вынырнул из воды. Сел. Держался за горло. Пальцы шарили по коже — ни царапины. Ни крови. Ни дыры. Только белый шрам, тонкий, как нитка.
Он посмотрел на нас. На меня. На молодого, что лежал в пыли с перерезанным горлом. На Характерника.
— Что вы наделали? — голос атамана был глухой, чужой. — Кто за меня слово дал?
Никто не ответил. Ветер гнал пыль по степи. Тучи висели низко, давили на плечи. Тело молодого стало серым.
Характерник сел на вороного. Взял повод. Посмотрел на меня — последний раз. Глаза бесцветные, как вода в колодце. Злоба сменилась на холод. Кожу пробрало.
— Твой пистолет мне не страшен. Твоя смерть у меня в кулаке.
Он тронул коня и поехал прочь, в степь. Чёрный на вороном. Тучи сомкнулись за ним.
«Господи. Что это было?»
Глава 3. Голытьба
Отряд двигался молча. Кони шли шагом, усталые, в мыле. Никто не говорил. Только копыта чавкали по сырой земле да ветер посвистывал в ушах.
Я ехал позади. Гнедой хромал на левую переднюю — не сильно, но заметно. Плечо моё затекло, кровь запеклась коркой, кафтан прилип к ране.
Атаман ехал впереди. Спина прямая, повод в левой руке, правая на колене. Шапку потерял в бою — бритая голова блестела на скупом солнце. Старый казак тронул коня, поравнялся с ним.
— Ермила.
Атаман не ответил. Конь под ним переступил, всхрапнул.
— Ермила! — старик потянул к нему руку, тронул за плечо.
Атаман повернул голову. Медленно, как чужой. Лицо серое, губы бледные, под глазами синяки, будто месяц не спал.
Старик отстал. Перекрестился.
Телеги показались из-за бугра. Домовитые встали лагерем у ручья, развели костёр. Дым поднимался тонкой струйкой. Увидели нас, замахали руками. Кто-то побежал навстречу.
Атаман поднял руку. Отряд встал. Он развернул коня к нам.
— Всё останется между нами, браты. Никто не узнает, что здесь было. Ни домовитые, ни попы, ни бабы. Молодого схороним в степи, как казака. Скажем — ногайцы убили. Остальное — на мне. Кто скажет лишнее — я тому не атаман. Вы меня поняли?
Сизый кивнул. Нечай перекрестился. Старик опустил глаза.
— Поняли, — сказал я. — Схороним. И будем молчать.
Тронули к лагерю.
У ручья нас встречали. Домовитые вышли из-за телег, вглядывались, считали. Один, в добром кафтане, с саблей на боку, шагнул вперёд.
— Где остальные?
— Там, — атаман кивнул в степь. — Ногайцы нагнали. Двоих нет.
Домовитый хотел спросить ещё, но атаман прошёл мимо, к костру.
Барана зарезали тут же, у ручья. Нечай свежевал. Мясо насадили на прутья, повесили над огнём. Жир капал в угли, шипел, дым пах сладко. Я сидел, привалившись спиной к тележному колесу, и смотрел, как крутится вертел. Есть хотелось до тошноты, но плечо дёргало, и я ждал, пока кто-нибудь перевяжет.
Старик подошёл сам. Здоровой рукой размотал тряпицу на моём плече, осмотрел.
— Глубоко. Но кость цела. Зашить бы, да нитки нет. Прижжём.
— Жги.
Он сунул нож в угли, дождался, пока лезвие покраснеет, и прижал к ране. Мясо зашипело, запахло палёным. Я стиснул зубы, в глазах побелело. Кто-то сунул мне в рот тряпку. Боль ушла в затылок, в ноги, в землю. Отпускало.
— Живой, — сказал старик. — Теперь ешь.
Я ел. Баранина была жёсткая, горячая, с золой.
Характерник сидел поодаль. Где поставил коня, там и сел — на кошму, скрестив ноги. Не ел. Не пил. Никто к нему не подходил. Даже Сизый обходил стороной. Как камень в поле.
Молодого хоронили на закате. Выбрали место на взгорке — сухое, ветреное, чтобы вода не застаивалась, чтобы степь видно было во все стороны.
Могилу копали саблями. Рыли по очереди. Тело обмыли у ручья. Раздели до исподнего. Вода ледяная, руки краснели сразу. Вытерли чистой рядниной. Одежду его — кафтан, порты, сапоги — сложили рядом. Старый казак перекрестил покойного. Положил ему на глаза две медные монеты. руки вложил саблю — его же, с которой в бой шёл. Рукоять к груди, лезвие к ногам. Тело опустили в яму на ряднине. Положили на спину, головой на восток, к Иерусалиму. Лицо открытое — к Богу предстать с открытым лицом. Каждый бросил горсть земли. Первым атаман. Последним я. Земля была сухая, сыпалась сквозь пальцы, падала на белую рубаху, на саблю, на монеты.
Курган насыпали невысокий — в пол-аршина. Сверху положили камни, чтобы зверь не раскопал. На вершину воткнули крест из досок телеги.
Старый казак прочитал молитву — короткую, походную: «Упокой, Господи, душу раба Твоего, воина…» Имя запнулся. Атаман подсказал: «Иваном звали». И старик договорил.
Я уснул под телегой. Небо над головой — чёрное, звёздное. Рядом дышал гнедой, жевал губами. Где-то выл волк, далеко. Плечо ныло, но уже не жгло.
«Жизнь за жизнь. А моя жизнь — чья?»
Утром двинулись дальше. Шли ходко: степь ровная, кони отдохнули, телеги не вязли. К вечеру второго дня я узнал места. Кости конские у ручья — наши кости, с прошлой стоянки.
К исходу третьего дня вышли к Дону.
Река лежала широкая, серая, в вечернем тумане. На том берегу, на острове, — Черкасск.
Город стоял на воде, как на блюде. Обнесён дубовым частоколом — брёвна в два обхвата, заострённые, почерневшие от дождей. По углам — сторожевые башни, приземистые, с бойницами. Ворота обиты железом, открыты — днём входи кто хочешь, ночью запирают. Из-за частокола поднимались дымы — сотни труб, город гудел.
У пристани теснились струги и чайки — лодки казачьи, узкие, длинные, с задранными носами. Одни смолили, другие разгружали: бочки, мешки, тюки с сукном. Пахло рыбой, дёгтем, речной водой и дымом.
За воротами — улицы кривые, мощённые дубовыми плахами. По бокам — курени, мазанки, рубленые избы. Где-то кузня стучала молотом, где-то лаяли собаки, где-то баба кричала на детишек. Казаки ходили при саблях, в шапках набекрень. Бабы в платках, в долгих юбках, с коромыслами. На площади — церковь деревянная, ещё новая, купола обиты осиновым лемехом, блестели на закате как серебряные.
У церкви — круг. Там делили добычу.
Нас уже ждали. Домовитые, что ушли вперёд, разнесли весть. Казаки подходили, смотрели на наши телеги, на баранов, на пленную бабу с мальчишкой. Цокали языками, считали.
Атаман встал посреди круга. С ним — старый казак, Сизый, ещё двое домовитых. Сундуки открыли, выложили добро на кошму: соболя, серебро, оружие.
Круг собрали у церкви. Домовитые уже ждали: четверо в добрых кафтанах, при саблях, один с серебряной цепью на груди — старшина. Из наших подошли атаман, старый казак, Сизый, Нечай. Я встал позади, у тележного колеса, чтобы видеть всё и не лезть под руку.
Добро выложили на кошму посреди круга. Сундуки открыли. Соболя — шесть шкурок, тёмных, мягких. Серебро — монеты ордынские, московские, пара персидских с дырочкой. Мониста бабьи, браслеты, серьги с камнями. Сабли кривые, ножны тиснёные. Луки костяные. Кольчуга рваная, но железо доброе. Котёл медный. Бараны стояли поодаль, блеяли.
Старшина домовитых, тот что с цепью, шагнул вперёд. Звали его Корней. Борода седая, лопастью, глаз один прищурен — не то ранен, не то привык всё оценивать.
— Ну, Ермила, — сказал он. — Дуван дуванить будем. Показывай, что взяли.
Атаман подошёл к кошме. Встал над добром, руки в боки.
— Соболя — по рублю за шкурку. Серебро — по весу. Оружие — кому нужнее. Котёл — в общее, артельное. Бараны — по куреням. Баба пленная с мальчишкой — на торг, выручку пополам.
— Бабу я сам возьму, — сказал Корней. — В счёт доли.
Атаман помолчал.
«Хитрый чёрт. Шкурок поди много под гузно стелит, бабу только разложить на них захотел».
— Бабу — Корнею. Остальное — по обычаю. Мне — треть, как атаману.
— Треть так треть, — кивнул Корней. — Но соболей пополам. Уговор был: мех — домовитым, мы снаряжали.
— Соболей пополам, — согласился атаман. — Остальное — делим. Голытьбе — по старшинству.
«Вот оно. Сейчас решится — с чем вернусь».
Корней наклонился, взял одну шкурку, поднёс к глазу, подул на мех.
— Добрый соболь. По рублю за шкурку дам. Три шкурки — мои, три — ваши.
— По рублю и двадцать алтын, — сказал старый казак. — Мех зимний, густой. Такой в Москве по два рубля уйдёт.
— По рублю и десять алтын, — ответил Корней. — И то потому что свои.
Старый посмотрел на атамана. Тот кивнул.
— По рублю и десять.
«Торгуются. Как на базаре».
Серебро считали долго. Монеты раскладывали на кучки, звенели, спорили. Саблю мурзову — ту, что с серебром на ножнах — атаман взял себе. Вторую отдали Сизому — он свою зазубрил в бою. Лук костяной достался Нечаю.
— Золотой, — атаман обернулся ко мне. — Ты караульного снял и в бою двоих положил. Держи.
Он бросил мне саблю. Клинок широкий, с долом, рукоять в коже, ножны простые, без серебра. Я поймал. Потянул из ножен — сталь сизая, чистая.
— И горсть серебра, — старый казак протянул мне монеты. — По весу.
Я высыпал в кошель. Тяжёлые. Холодные.
«Ну это никуда не годится. Опять копейки».
— А этому что? — Корней кивнул в сторону.
Все обернулись. Характерник сидел у пристани, на бочке, спиной к кругу. Смотрел на Дон. Чёрный на сером.
— Ему своё, — сказал атаман глухо. — Не трожь.
Мы с Нечаем оседлали коней и выехали с круга. Он — на своём, саврасом, с облезлым хвостом. Я — на гнедом, тот уже не хромал, разогрелся. Саблю новую повесил на пояс, старую приторочил к седлу.
Улицы кривые, мощённые дубовыми плахами, где плахи кончились — грязь по щиколотку. Кузни дымили, из открытых дверей тянуло калёным железом и углём. Мимо проехал казак с возом камыша. Баба несла корзину с рыбой, рыба пахла Доном, чешуя блестела на солнце. Детишки бежали за нами, кричали: «Дядь, дай грош!» Нечай кинул им медяк, они отстали.
У пристани грузили струг — бочки с порохом, мешки с мукой, пищали связками. Казаки ругались, тянули канаты. Пахло смолой и речной тиной. Чайки орали над водой, дрались за рыбьи потроха.
У шинка на углу сидел слепой бандурист, перебирал струны, пел про атамана, что пал в степи. Мы привязали коней у коновязи. Нечай хлопнул меня по плечу.
— Золотой, что ты такой надутый?
— Чем радоваться? — я посмотрел на новую саблю. — На кой чёрт сдалась она мне, третья уже висеть на стене будет.
— Не чертыхайся, — раздалось позади.
Старый казак сидел на перевёрнутой бочке у входа в шинок, грел кости на солнце. Плечо перевязано, но уже без крови. Глаза сощурены, усы в стороны. Смотрел на нас, как на несмышлёных внуков.
— Ты как хотел-то, бабу может себе?
— Если и бабу, то только принцессу византийскую, — ответил я.
И представил: стоит она на пристани, платье шёлковое, синее с золотом, волосы чёрные до пояса, глаза — как у лани, только с хитринкой. Губы алые, брови тонкие. А за спиной у неё — корабль с парусами, и сама она из тех краёв, где тепло и небо другое. И говорит мне: «Золотой, увези меня в степь, я тебе сыновей рожу». А я ей: «У меня сабель три, выберешь — любая твоя». А она смеётся и серьгу мою трогает.
Нечай толкнул меня в бок. Я моргнул — нет принцессы. Только чайки орут, и старый казак сидит, щурится.
— Вот такую, Митрич, — сказал я. — И не меньше.
Старый хмыкнул в усы.
— Ну-ну. Смотри, Золотой, чтобы принцесса твоя в кабаке не застряла. А то бывает — зашёл за невестой, а вышел без порток.
Нечай загоготал. Я сплюнул и толкнул дверь шинка.
В нос ударило кислым — брага, пот, чеснок, рыба. За столами сидели казаки: кто в карты резался, кто в кости, кто просто спал, уронив голову на скрещённые руки. Пол земляной, усыпан соломой. В углу — бочка с краном. За стойкой — шинкарь, толстый, краснолицый, в заляпанном фартуке, вытирал кружку тряпкой, тряпка была грязнее кружки.
Мы заняли стол у окна. Лавка скрипнула подо мной, Нечай рухнул напротив, вытянул ноги. Старый Митрич сел с краю, здоровой рукой опёрся на стол, больную положил на колено.
— Чего брать будем? — спросил я.
— Брагу, — сказал Нечай. — И рыбы. У них тут лещ вяленый — с кулак.
— Брагу, рыбу, хлеба, — кивнул я. — И сала, если есть.
— Есть, — шинкарь не обернулся. — Сало с чесноком. По деньгам ли?
Я бросил монету на стойку. Он поймал, прикусил, кивнул.
Принесли кувшин браги, три кружки, доску с лещом — разодранным на полосы, хлеб чёрствый, но ещё мягкий в серёдке, и сало — розовое, с мясной прослойкой, густо тёртое чесноком. Запах перебил даже кислятину шинка.
Я налил всем. Выпили по первой. Брага была мутная, сладковатая, царапала горло. Хорошая.
Нечай оторвал полосу леща, почесал спину о край лавки.
— Византийская, как они выглядят-то?
— Как турчанки, мабуть, — ответил я.
Митрич поставил кружку, вытер усы.
— Э-э, нет, хлопцы. Турчанки — они смуглые, чёрные, как галки. А византийки — порода другая. Я в Азове одну видал, ещё при старом хане. Нос прямой, брови дугой, волос русый, а глаза — зелёные, как вода в Дону на закате. Кожа белая, будто мука крупчатая. Идёт — шея длинная, плавно, как лебедь по воде. Они, византийки эти, себя блюдут: ни слова лишнего, ни взгляда. Смотрит — а ты уже в карман за подарком лезешь. Такая, Золотой, тебе не по чину. Она тебя вмиг объездит и без седла на скаку скинет. А серьгу твою даже не заметит — у них там серьги с голубиное яйцо носят.
— Значит, говоришь, не достоин я, — я ударил кружкой о стол. Брага плеснула через край. — А их мужики рубят так, как я рублю? Ставлю голову, что нет.
Митрич прищурился, отпил.
— Рубят, Золотой, по-всякому. Там, в Византии этой, не саблей машут — головой думают. Один такого рубанёт словом, что ты год потом кровью харкать будешь. А про достоин — не мне судить. Может, и достоин. Только принцесса твоя, поди, по-русски не говорит и сабли твоей испугается. А ты ей — «я парень видный», а она от тебя в терем, и стража с алебардами. Ты с саблей, они с алебардами — и где твоя рубка?
Нечай жевал леща, мотал головой.
— Золотой, чем тебе наши девки не устраивают? Тоже глаза зелёные у них, синие, как небо. Носы ровные. Сестру мою старшую видел, Ульяну? Красота, какую ещё поискать надо.
— Сестрёнка твоя и девки наши смотрят на меня и голодранца видят. На кой чёрт я им сдался, ни гроша, ни дома.
— Не чертыхайся, — перебил Митрич. — А византийка, значит, в тебе царевича увидит?
— Увидит во мне красавца лихого, — я закрыл глаза. — Возьму её себе в жёны, она по-нашему не понимает, будет думать, что боярин какой. Я парень видный. Волосы как колосья.
— И куда ты её приведёшь? — засмеялся старый. — К мамке на шею своей? Домовитому твоему в хату?
Я открыл глаза. Митрич смотрел на меня, усы в стороны, в глазах — не злоба, а так, стариковская усмешка. Добрая.
— Свою хату поставлю. Не век в голытьбе ходить.




