- -
- 100%
- +
— Ну-ну, — Митрич поднял кружку. — За хату твою будущую. И за принцессу. Чтобы не сильно дорогая попалась.
Мы чокнулись. Нечай всё ещё жевал, качал головой.
— Ульяна-то лучше всякой византийки. И глаза зелёные, и по-нашему понимает.
— Свататься будешь — мне скажи, — я хлопнул его по плечу. — Я ей про тебя песню сложу. Как ты пяткой на кость напоролся.
— Да ну тебя, — Нечай махнул рукой, но улыбнулся.
Дверь шинка отворилась. Вошёл Сизый. Хромал, но уже без стрелы — вынули. Оглядел нас, кивнул, пошёл к стойке. За ним ещё кто-то из наших. Шум в шинке рос.
— Гуляем, — сказал я и налил всем по новой.
Брага кончилась, взяли ещё. Нечай к тому времени уже рыгал за дверью. За окном вечерело. В шинке зажгли сальные свечи — свет дрожал, тени качались по стенам.
— Построю себе хоромы... как у царя, — сказал я. Язык заплетался.
— Золотой... тебе бы проветрить голову, — икнул Сизый.
— Дырявая она... как сапог Нечая, — смеялся Митрич.
— Почему мы тут сидим, как бедняки... боимся гроши спустить... а кто-то пьёт каждый день сколько хочет, да ещё и девки ему лучшие достаются. Мне это серебро матушке везти, половину домовитому отдать. Покутить — и опять в набег. Вот ты старый, до сих пор бегаешь по степи... — я хлопнул ладонью по столу. Во рту жгло, сушило. — Бог... почему такое делает... а... Митрич... Его воля же?
— Ты Бога не трогай... за грехи мы тут наши... платим... — ответил старый.
— Что я сделал... вот скажи... чем согрешил, что без портков родился? — я сел к Митричу, обнял старого за сухие плечи.
— Началось... — подпёр голову Сизый.
— Ты людей убиваешь...
— Убиваю без злобы в сердце... чтобы бес не овладел.
— Мало этого. Того, кто атамана подстрелил, ты тоже без злобы рубил? То-то же.
— Прав ты, за атамана разозлился, — я посмотрел на свои руки. Линии расплывались. — Это что теперь, во мне бес?
— Хлопцы, — встал Сизый и заправил рубаху в штаны. — Атаман сказал, через три дня на турков пойдём. Желающие если есть — милости просим.
— Опять на лодках черпать, у меня уже кости не те, — ответил Митрич.
— А кто платит? — я поднял голову.
— Корней, кто ж ещё.
— Опять этот жлоб. Вот был до него Тимофей, домовитый, тот молодым не меньше, чем другим, отдавал. Понимал он всё. Я мамке корову купил, две, после похода. А этот последнее заберёт. Вон, еды дал в дорогу — что голодные в овраге сидели, — я осушил кружку.
— Он по обычаю делит. А Тимофей на восток ушёл, с царём якшается московским, — сказал старый.
— Там, говорят, мехов всяких... — развёл руками Сизый, вытянул руки в стороны. — Соболей. Да такие породистые, да так много, что с собой не утащить. А цены на них в Москве — ух... Так Тимофей и разбогател, говорят.
— Там те, кто царю московскому служат, — встал из-за стола Митрич.
— Да, это не по мне, служить кому ещё. И к туркам не пойду. В прошлый раз сабля досталась, а серебра ещё меньше, — я поднялся, поправил одежду, стряхнул крошки. — Поеду на хутор.
Вышли наружу. Нечай лежал головой вниз, в грязь. Я молча поднял его, перекинул руку через плечо. Он всхрапнул, пробормотал что-то про леща и затих.
— Характерник сказал, улов будет завидный, каждый получит то, что хочет, — сказал Сизый, с трудом залезая на коня.
Я замер. Нечай похрапывал на плече.
— Врёшь.
— Зуб даю.
Сизый тронул коня, кивнул на прощание и поехал вниз по улице — к пристани, где стояли струги. Митрич поднялся, опираясь на палку, перекрестил нас и поковылял в свой курень, в переулок, где пахло дымом и сохло бельё на верёвках.
Я взвалил Нечая на коня — поперёк седла, головой вниз. Тот замычал, но не проснулся. Вскочил в седло сам. Гнедой фыркнул, переступил. Я тронул повод и поехал шагом в ночь, за околицу, туда, где степь начиналась и где ждала мамка с пустым столом и коровой, купленной после прошлого похода.
Глава 4. Кров
Утро ударило в глаза — как соль на рану. Солнце только вылезло из-за балки и уже жарило. Я сидел в седле, как мешок с костями. Голова раскалывалась, виски стучали, во рту — будто кони ночевали. Гнедой шёл шагом.
Рядом качался Нечай. Лысина красная, глаза щёлки. Один сапог потерял ночью, но даже не заметил. Ехал босой на правую ногу, свесив её, как плеть.
Степь лежала ровная, сухая, в утренней дымке. Жаворонок висел в небе, трещал без умолку — и этот треск сверлил голову, как шило.
— Пить, — прохрипел Нечай.
— Терпи.
Впереди блеснула вода. Река вилась из Черкасска — та самая протока, что уходила в Дон. Берег пологий, в осоке, вода светлая, с песчаным дном. Мы спешились. Я стянул сапоги, кафтан бросил на траву. Нечай просто сполз с коня и на четвереньках пополз к воде.
Я вошёл в реку по колено. Холодно. Хорошо. Зачерпнул ладонями, плеснул в лицо. Потом ещё. И ещё. Вода текла по шее, по груди, по больному плечу. Рана затянулась, но кожа вокруг была красная, стянутая.
Нечай лёг лицом в воду. Лежал, не двигаясь. Потом вынырнул, фыркнул.
— Живой?
— Живой, — он перевернулся на спину, заморгал в небо. — Пить надо меньше.
— Надо.
— Но не будем.
— Не будем.
Я сидел в воде по пояс, песок подо мной проседал, течение тянуло за ноги. Нечай плескался рядом, мычал что-то без слов.
У дальнего берега, где протока делала изгиб, что-то ткнулось в корягу, отцепилось и поплыло дальше. Медленно, крутясь. Чёрные волосы стелились по воде, простыня белая набухла и тащилась следом, как саван. Тело.
— Нечай, смотри, — я показал пальцем.
Он поднял голову, сощурился. Тело ударилось о берег, отскочило, поплыло ближе. Невысокого роста, плечи узкие. Простыня завернулась вокруг ног, одна рука свисала в воду.
Девушка.
Нечай встал. Вытер рот рукавом. Тело подплыло ближе — и я узнал. Лицо смуглое, брови вразлёт, на щеке шрам — не наш, старый, тонкий. Та самая ногайка, которую Корней забрал в счёт доли. Та, что сидела на сундуке, связанная, и молчала.
Она качнулась на волне и повернулась к нам. Глаза открыты. Чёрные. Пустые. Смотрели в небо, но мне казалось — на меня. Течение подталкивало её ближе, к нашему берегу. Пальцы, содранные до мяса, ногти поломанные.
— Сюда плывёт, — Нечай выбежал из воды, пятки засверкали. — Золотой, марш на берег, не дай Бог коснётся — следующим утопленником будешь!
Я поднялся. Вода держала, не хотела отпускать. Вышел на берег, оглянулся.
Тело ударилось о корягу, застряло. Простыня зацепилась за сук, натянулась. Девушка покачивалась на месте, волосы обвили ветку, как чёрные водоросли. Потом ткань треснула, и тело медленно поплыло дальше. Течение понесло её дальше.
— Это же та баба, которую мы с улуса приволокли, — сказал я.
— Точно... — Нечай почесал голову. — А Корней её себе взял. В счёт доли.
— Утопил её, сука.
— Да ну тебе. Сама утопилась, — сказал Нечай.
— Посмотри на руки, ободраны. Кидалась небось, вот он её и загубил.
Нечай помолчал, потом сплюнул.
— Может, и загубил. А что ты сделаешь? Корней — домовитый, у него сабля и право. Ты — голытьба. Кто тебе поверит?
— Никто.
— Вот и не лезь.
Я тронул коня. Гнедой пошёл шагом. Солнце поднималось выше, припекало спину.
— А если б твоя Ульяна? — спросил я.
Нечай долго не отвечал. Потом сказал тихо:
— Тогда б я Корнея сам утопил. И не посмотрел бы, что домовитый.
Нечай свернул у развилки. Поднял руку на прощание, босой пяткой дал коню в бок и потрусил на восток, к Раздорам. Хутор его стоял на взгорке, над балкой, где весной шумела вода.
Я поехал прямо. Камышин показался из-за бугра, когда солнце уже садилось. Хутор стоял над рекой, на пологом склоне, спиной к степи, лицом к воде. Десятка полтора дворов. Избы рубленые, приземистые, крытые чаканом — сухим камышом, что резали тут же, в плавнях. Кое-где крыши почернели от дождей, кое-где заплатаны свежими снопами. Оконца маленькие, забранные бычьим пузырём, у некоторых — ставни, вырезанные из цельного дуба. Дворы огорожены плетнём из тальника, у богатых — частоколом. За избами тянулись огороды: капуста, репа, тыквы у плетня. У воды чернели перевёрнутые лодки — смолёные, с высокими носами. Воздух свеж.
Улица одна, мощённая утоптанной глиной. Посреди хутора — колодец с журавлём, ведро на цепи. Рядом — старый вяз, под ним скамья, врытая в землю.
Пахло дымом, рыбой и парным молоком. Где-то брехала собака.
Дом стоял на краю хутора, над самым обрывом. Рубленый в два этажа, с высоким крыльцом, крытым резным навесом. Окна большие, в слюдяных пластинах, ставни расписные — синее с красным. Крыша тёсовая, не камышовая, конёк вырезан в виде конской головы. Ворота дубовые, кованые, с железным кольцом вместо ручки. За домом — амбар, конюшня на пять стойл, ледник у реки, баня у воды. Двор вымощен дубовыми плахами — не то что у нас, где глина да солома.
Я подъехал, спешился. Гнедой потянулся к корыту с водой. Повёл его в стойло — там уже стояли два коня домовитых, сытые, гладкие, в дорогой сбруе. Мой гнедой на их фоне выглядел как нищий на царском пиру.
Дверь дома хлопнула. По крыльцу застучали пятки .
— Золотой! — завопила Настя, сбегая по ступеням. Коса русая до пояса, платье синее, с вышивкой по подолу, бусы на шее — яркие. Глаза синие, как небо над Доном. — Вернулся, живой!
— Конечно, Настюш, — я привязал коня, спрыгнул. — Батя твой где?
— В Черкасск поехал, с товаром, — она махнула рукой куда-то в сторону реки. — Молоко повёз, кожи. С ним Степан и Гнат, так что долго будут. А ты к нам надолго?
— Нет. Матушка моя где?
— У нас, где ж ещё, — Настя взяла меня за руку, потянула к крыльцу. — Полы моет. Мы сегодня стирку затеяли, она помогает. Пойдём, пойдём, там и поешь, и расскажешь.
Я поднялся на крыльцо. Во дворе, у бани, кипела работа. Две наймички — молодые казачки из голытьбы, в закатанных по колено юбках, босые, с мокрыми подолами — таскали корзины с бельём. Одна развешивала рубахи на верёвке, другая тёрла котёл песком. Тут же, на лавке, сидела старуха с вязанием. Ещё одна баба месила тесто в корыте, локти в муке.
— Золотой! — раздалось с крыльца.
Матушка стояла в дверях. Руки мокрые, в мыльной пене, платок сбился на плечо. Похудела. Но глаза живые, как солнце.
— Живой, — сказала она тихо. — Слава Богу. Живой.
Я поднялся, обнял её. От матушки пахло щёлоком и хлебом. И домом.
— Опять с Нечаем надрался, — сказала матушка.
Я обнял её. От матушки пахло щёлоком и хлебом. И домом. Потом отпустил, достал мешочек с монетами, положил в ладонь.
— Вот.
Она посмотрела на мешочек. Посмотрела на плечо. Коснулась пальцами легко.
— Поранили, гады. Пошли.
— Золотой ранен, скорее, девочки! — крикнула Настя.
Женщины бросили дела. Наймичка уронила корзину с бельём, старуха отложила вязание, баба с тестом вытерла руки о фартук. Все засуетились, забегали — одна за водой, другая за чистой рядниной, третья за травами. Настя метнулась в дом и вынесла горшки, ступку, узелок с сушёными пучками.
— Да ладно вам! — крикнул я им вслед. — Всё там хорошо уже.
— Не умничай, садись, — матушка поставила табурет посреди двора и посадила меня. Принялась снимать одежды. Кафтан стянула, рубаху через голову. Плечо открылось — рана затянулась, но края красные, кожа вокруг воспалённая.
Настя ахнула. Матушка только вздохнула.
Принесли горячую воду в глиняном кувшине, чистую ряднину. Одна из наймичек растёрла в ступке сухой подорожник с мёдом — тягучую, пахучую кашицу. Другая заварила в ковше ромашку и зверобой — рану промывать. Третья держала наготове чистые полосы холстины для повязки.
Матушка промыла рану тёплым отваром. Я стиснул зубы. Потом наложила подорожниковую мазь густо, как масло на хлеб. Сверху прижала чистую тряпицу, замотала холстиной — туго, но не до боли.
— До свадьбы заживёт, — сказала Настя и тут же покраснела.
— До чьей? — я усмехнулся.
— До твоей, — буркнула она и убежала в дом.
Матушка проводила её взглядом, покачала головой. Женщины собрали горшки, ряднину и разошлись по делам. Я остался сидеть на табурете — голый по пояс, в повязке, с мешочком монет в кулаке.
— Есть хочешь? — спросила матушка.
— Хочу.
— Тогда пошли. Настька, ставь на стол!
Из дома пахнуло хлебом и борщом. Я поднялся. Плечо ныло, но уже легче.
Обедали во дворе, под старым вязом. Матушка с Настей вынесли стол — дубовый, тяжёлый, на козлах. Застелили чистой рядниной. Солнце уже не пекло, но грело — в самый раз. Ветер с Дона тянул прохладой, шевелил скатерть, играл Настиной косой. Где-то в плавнях кричала цапля.
На стол подали что было в доме. Борщ в глиняном горшке — густой, с мозговой костью, с пшеном, заправленный салом и чесноком. Миска солёных огурцов — мелких, пупырчатых, с укропом и дубовым листом. Хлеб пшеничный, только из печи, корочка блестела. Варёные яйца, холодная баранина с чесноком, крынка сметаны. Квас в жбане — тёмный, ядрёный, с изюмом. Матушка налила мне первому, подвинула хлеб.
Я ел, как голодный волк. Борщ обжигал, но я черпал ложкой, дул, глотал. После походной баранины с золой — рай. Настя сидела напротив, подпёрла щёку ладонью, смотрела.
— Золотой, — сказала она наконец, — что вы там с похода добыли, расскажи.
Я оторвался от миски, вытер рот рукавом. Матушка погрозила пальцем — вытирайся хлебом. Я улыбнулся.
— Саблю, серебра, овец, паренька и девушку ногайку.
— Ясачку, тебе досталась? — Настя нахмурила бровь. Глаза сузились.
— Да куда уж тут, — я кивнул на саблю, что лежала на лавке. — Сабля. Третья уже. Повешу на стену.
— Бедный мальчик и бедная девушка, — сказала матушка тихо. — Небось домовитые забрали. Паренька казаком, может, сделают, а вот девушку...
— Да, — перед глазами всплыло её тело. Чёрные волосы в воде. Простыня. Пальцы ободранные. Я мотнул головой.
— Что? — Настя заметила.
— Ничего. Домовитому досталась. Корнею. Не спрашивай больше.
Ложки бились о посуду. Настя собирала миски, матушка смахивала крошки со стола в ладонь. Я сидел, откинувшись на лавке, сытый, тяжёлый. Плечо под повязкой ныло, но уже не дёргало.
— Что там по дому помочь надо? — оборвал я тишину.
— Иди спи, — матушка вытерла стол рядниной. — Небось кутили всю ночь.
— Да надо бы...
— Надо, — согласилась она. — Но не сейчас. Сейчас ты никакой работник. Иди.
Я поднялся. Тело налилось усталостью, будто весь поход разом на плечи лёг. В дом заходил как в тумане. Дверь скрипнула, в сенях пахло сухими травами и старым деревом. Матушка провела меня в горницу, где стояла лежанка — деревянная, широкая, с овчинным тулупом вместо одеяла.
Я стянул сапоги — правый, левый. Кафтан бросил на лавку. Саблю положил рядом, под руку. Стянул рубаху через голову. Лежанка приняла спину, как родная. Тулуп пах овчиной и полынью — от моли. Подушка набита сеном, колола щёку, но это была лучшая подушка в мире. За окном ветер качал вяз, тень ветки ходила по потолку. Где-то далеко брехала собака. Где-то ближе матушка гремела посудой.
Я закрыл глаза. И провалился.
Проснулся я от голосов. Во дворе гудели, скрипели ворота, ржали кони. Солнце уже перевалило за полдень — косые лучи били в слюдяное оконце, дробились на полу жёлтыми квадратами. Я сел, потёр лицо. Плечо затекло, но уже легче.
Дверь приоткрылась. Настя заглянула в щёлку.
— Золотой, вставай. Батя вернулся. Тебя кличет.
Я натянул рубаху, кафтан, сапоги. Саблю повесил на пояс — привычно, как пятую ногу. Вышел на крыльцо.
Во дворе кипело. Домовитый стоял посреди, в добром кафтане, запылённый с дороги. Рослый, плечистый, борода окладистая, с проседью. Глаза светлые, цепкие — всё видят, всё считают. Звали его Панкрат. Два работника разгружали телегу: бочки, тюки, мешки с зерном. Кони фыркали, отряхивались. Настя уже несла бате ковш кваса.
— Золотой, — Панкрат увидел меня, махнул рукой. — Подь сюда. Разговор есть.
Я спустился с крыльца, подошёл. Панкрат отпил квасу, вытер усы.
— Ну, рассказывай, как сходили? — Панкрат сел на лавку, откинулся к стене. Устал с дороги, но глаза живые.
— Неохота, — я положил на стол его долю серебра. — Там ещё сабля есть, недурная, можешь тоже взять.
— Оставь себе, — он взял мешочек, не развязывая, сунул за пазуху.
Панкрат был мужик лет сорока пяти, но крепкий, как морёный дуб. Роста высокого, плечи широченные — в дверях боком проходил. Борода окладистая, седая на треть, усы длинные, концами вниз, как у старого полкового. Нос прямой, с горбинкой — в молодости ломали, да срослось. Глаза светлые, голубые, с прищуром. Одет по-походному, хоть и домовитый: кафтан тёмно-зелёный, суконный, подпоясан ремнём с серебряной пряжкой. Сабля на боку — простая, ухоженная. Сапоги яловые, в пыли. Руки большие, в шрамах — сам когда-то рубался, прежде чем дом ставить.
— Когда поход? — спросил он.
— Послезавтра в Черкасск поеду.
— Так скоро! — голос Насти донёсся из-за угла. Подслушивала.
— Настя! — Панкрат обернулся. — Не мешай мужикам говорить.
Настя вышла из-за угла, надутая. Бросила на меня взгляд — быстрый, колючий — и ушла в дом. Панкрат проводил её глазами, потом встал, взял меня под руку и повёл за ворота, к обрыву, где нас никто не слышал.
— Золотой, слухай, — обернулся он, убедился, что никого. — Ты на Настю глаз не клади, не серчай. Девка молодая, начинает за тебя трещать, переживать. Если вдруг что... ну, она...
— Панкрат, оставь это, — я постучал его по плечу. — Настя девка славная, да только я всё понимаю.
— Спасибо, — сказал он мне вслед.
Ночь легла на хутор тихо. Луна висела над Доном — круглая, жёлтая, как масляный блин. Ветер стих, только сверчки заливались в траве да где-то у реки сонно крякала утка. В доме Панкрата погасили свечи. Наймички ушли в людскую. Собака свернулась у конюшни, стукнула хвостом и затихла.
А мне не спалось.
Я вышел во двор. Босой, в одной рубахе. Земля под ногами прохладная, утоптанная. Прошёлся до ворот, обратно. У поленницы остановился. Взял колун — тяжёлый, с длинной рукоятью, отполированной ладонями. Подкинул в руке. Выставил чурбак. Размахнулся.
Тук. Полено развалилось надвое. Я выставил следующее. Тук. Старался бить тихо, без треска, в землю.
— Выспался, — голос матушки позади.
Я обернулся. Она стояла на крыльце, в исподней рубахе до пят, поверх накинут платок — серый, пуховый. Волосы заплетены в косу на ночь, в руке свечной огарок в глиняной плошке. Пламя дрожало, тени плясали по лицу. Босая, как я. Видно, уже легла, да услышала стук.
— Да... — я расколол ещё одно бревно. — Громко?
— Нет. Я и не спала.
Матушка спустилась с крыльца, подошла ближе. Плошку поставила на лавку. Села.
— Настя сказала, послезавтра в поход идёшь. Ты не спеши. Серебра хватит пока.
Я воткнул топор в бревно.
— Не хватит, мам. Мало это.
— Не мало, — она покачала головой. — Ты как с Ермилой связался, от него не отходишь. Ни одного похода не пропускаешь. Без тебя тут уже пусто стало. Осядь ты уже. А то как батя твой поляжешь от сабли ногайской.
— Не полягу. Бог со мной.
Матушка вздохнула. Присела рядом на дрова. Платок сполз на плечо, она поправила его привычным движением.
— Ты не заработаешь на дом. Посмотри, тут разве плохо? Панкрат мужик хороший, тебя любит по-своему, Настя души не чает.
— Все зарабатывают, а я нет?
— Они головой думают, а ты бежишь как одержимый.
— Что ещё делать-то? Я ничего не умею больше.
— Ты и не пробовал, — она взяла меня за руку. — Я с Панкратом говорила. У него на пристани место есть — грузы считать, струги снаряжать. Работа не пыльная, при деньгах. И дома будешь. Он тебя возьмёт, ты же грамоту знаешь, Ермила научил. А ты всё мимо.
— Не моё это, — я сел с матушкой рядом. — Я знаю, могу прославиться. Вот увидишь. И заработать смогу. Станем домовитыми.
Она выдохнула. Потёрла руками усталые глаза.
— Тогда молитвы читай. Ермилу слушай, он казак хороший, у царя московского воевал. Грамотный. Не лезь поперёк всех. Характерника держись, он и от пули, и от сабли спасёт.
— Ага, спасёт... — я усмехнулся.
Матушка посмотрела на меня долго. Перекрестила. Поднялась, взяла плошку.
— Иди спать, сынок. Завтра день долгий.
Она ушла в дом. Свеча погасла. Я остался сидеть на дровах. Луна висела над Доном. Сверчки трещали. Вода блестела в темноте. Я посидел ещё немного, потом поднялся, выдернул топор из бревна и пошёл в дом.
Глава 5. Чайки
Утро вползло в горницу серое. Петух орал за окном. Я лежал, уткнувшись лицом в подушку, и не хотел жить. Плечо ныло, голова после вчерашнего ещё гудела, а ноги будто приросли к лежанке. Стук в дверь. Не дожидаясь ответа, вошла матушка.
В руках — чистая рубаха, льняная, ещё пахнущая щёлоком. Порты выглаженные, кушак новый, синий. Всё аккуратно сложено, как в церковь.
— Вставай.
— Ма...
— Вставай, говорю. Панкрат ждать не будет.
Я приподнялся на локте. В окно било солнце — уже высоко. Проспал.
— Куда ждать?
— На пристань. Я договорилась. Сегодня поработаешь у него. Грузы считать, струги снаряжать. Рубаху надень, умойся, позавтракай — и вперёд.
— Ма, я же сказал, не моё это.
Она положила одежду на лавку, разгладила рубаху ладонью.
— А ты попробуй. Один день. Что, саблей махать проще, чем головой думать?
— Ма...
— Не мамкай, — она хлопнула дверью так, что горшок на полке подпрыгнул.
Я сел, потёр лицо. Рубаха лежала на лавке — чистая, чужая. Не для боя, для работы. Вздохнул. Поднялся.
Умылся ледяной водой из ведра. Натянул рубаху.
Панкрат ждал у ворот. Уже в седле, свежий, будто и не ездил вчера из Черкасска. Конь под ним каурый, сытый, сбруя с медными бляхами. Увидел меня, хмыкнул.
— Ну, работничек. Садись.
Я взобрался на гнедого. Тот всхрапнул — тоже не выспался. Тронулись шагом. Улица ещё спала, только дым из труб да собака у колодца лениво тявкнула вслед.
— Ты, это, Золотой, не хмурься, — Панкрат поправил шапку. — Работа не бей лежачего. Сиди себе, считай. Бочки с дёгтем — раз, мешки с мукой — два, пищали — в отдельный ящик. Купцы приходят, ты им бумагу выписываешь. Грамоту ж знаешь? Ермила учил?
— Учил.
— Вот и ладно. А то у меня Степан считал — двух коней потерял.
— Как это?
— А так. Записал, что отдал, а кому — забыл. Ищи теперь коней по всему Дону.
Я усмехнулся. Гнедой фыркнул.
— Пристань у нас хорошая, — продолжал Панкрат. — Струги смолим, грузы с Москвы идёт, с Астрахани, шкуры, соль, порох. Народу тьма. Ты главное не зевай, записывай всё в книгу. А то украдут — с тебя спрос.
— А ты?
— А я надзираю, — он улыбнулся в усы.
Я зевнул.
— Вот-вот, — Панкрат хлопнул меня по плечу. — Скучно, зато живой. Не то что у вас в степи.
Пристань показалась за поворотом. Дон блестел на солнце. У берега покачивались струги — десятка два, длинные, с высокими носами. Пахло смолой, рыбой, речной водой. Грузчики уже таскали тюки, скрипели сходни. Где-то стучал топор. Где-то купец орал на приказчика.
— Вот моё царство, — Панкрат спешился. — Пошли, покажу твой стол.
Я спрыгнул с коня. Пристань гудела. Чайки орали. Солнце пекло.
Привязал гнедого у коновязи. Панкрат уже шагал к пристани. Я за ним.
«Нечай наверное со смеху упал бы. А Митрич перекрестился».
Пристань гудела, как улей. Грузчики катили бочки, тюки с шерстью, ящики с рыбой. У воды струги покачивались — длинные, с задранными носами, как гуси на плаву. Одни разгружали, другие только швартовались.
Панкрат провёл меня мимо бочек с дёгтем, мимо горы мешков с мукой, мимо купца в долгополом кафтане, который орал на приказчика, тыча пальцем в бумагу. Остановились у навеса — дощатого, крытого камышом. Под навесом стоял стол — грубо сколоченный. На столе — книга в кожаном переплёте, чернильница с гусиным пером, песочница. И табурет.
— Вот твой стол, — Панкрат хлопнул ладонью по книге. — Сюда записываешь всё, что приходит и уходит. Понял?
— Понял.
— Гляди. Приходит струг. Ты спрашиваешь у кормчего: чей, откуда, что везёт. Он говорит: купца Савелия, из Астрахани, бочки с икрой, мешки с солью. Ты записываешь в книгу: число, имя купца, откуда, товар, сколько мест. Вот так.
Он открыл книгу, ткнул пальцем в страницу. Там уже были записи — корявые, с кляксами.
— Потом идёт грузчик, берёт товар. Ты ему говоришь: на какой склад нести. И записываешь: кому отдал, сколько. Вечером приходишь ко мне, сверяем. Всё просто.
— Просто, — повторил я.
— Если купец спорит — зовёшь меня. Если грузчик ворует — тоже меня. Если ошибся — зачеркни и напиши сверху. Главное, чтобы всё сошлось. Понял?
— Понял.
— Ну, садись. Пробуй.
Я сел. Табурет скрипнул. Перо лежало передо мной — лёгкое, невесомое. Не то что сабля. Я взял его, повертел. Панкрат стоял над душой, скрестив руки.




