- -
- 100%
- +
— Чего замер?
— Думаю.
— Ты не думай. Ты пиши.
Я вздохнул. Открыл книгу. Обмакнул перо.
Плечи затекли быстро. От непривычки больше, чем от работы. Я сидел, склонившись над книгой, как дьяк над псалтырью. Оно скрипело, царапало бумагу, ставило кляксы. Пальцы в чернилах, рукав в песке.
Под навес заглянул мужик. Лет сорока, в засаленном кафтане, с клочковатой бородой, глазки бегают. Пахло от него брагой.
— Ты новый писарь? — спросил он.
— Новый, — я отложил перо.
— Мне бы бочонок дёгтя. Склад открой.
— Чей струг? Откуда? Какой товар привёз? — спросил я.
Мужик замялся.
— Да я это... не со струга. Мне просто бочонок. Для себя. Панкрат знает, он разрешил. Ты запиши там как-нибудь, мне не впервой.
— Если Панкрат разрешил, пусть подойдёт и скажет.
— Да зачем его дёргать? — мужик придвинулся ближе, понизил голос. — Ты запиши, а я тебе отолью чуток. Или серебром. Дёготь нынче дорогой, а тебе, поди, лишний грош не помешает?
Я откинулся на табурете. Посмотрел на него.
«Вот оно. Первый день — и уже воруют. Паскуда, ну я тебе устрою».
В пальцах засвербило. Я встал, схватил мужика за ухо и сжал так, что хрящ хрустнул. Он взвизгнул, как поросёнок, и покраснел до самой лысины.
— Ты что, чёрт хмельной, меня на грех подбиваешь? — я выкрутил ухо. — Гроши мне надо, думаешь? Я что, на бедняка похож?
— Эй, молодой, да я понял, понял, отпусти!
— А ну шуруй отсюда, пока бочонок в гузно не оказался.
— Золотой! — Панкрат зашёл под навес и встал как вкопанный. — Ты что тут устроил?
Мужик вырвался, отскочил в сторону, схватился за ухо — красное, как свёкла.
— Панкрат, — запричитал он, — писарь твой сдурел совсем! Я за дёгтем пришёл, по-людски, а он драться!
Панкрат перевёл взгляд с него на меня. Глаза светлые, цепкие, стреляли насквозь.
— Что случилось? — скрестил он руки на груди.
Я вытер пальцы о штаны.
— Да так, слово за слово... — сказал я. — Всё нормально.
— Нормально? — мужик попятился к выходу. — Он мне чуть ухо не оторвал!
— Ах ты пропитая рожа! Я с тобой на мир иду, а ты... — я выскочил из-за стола. Мужик рванул за спину Панкрата, как крыса за ларь.
— Золотой, — повысил голос тот. — Займись работой. Ты не в поле.
— Знай своё место! — бросил мужик из-за спины.
— А ты чеши отсюда! — развернулся Панкрат. — Бегом, пока я тебе второе ухо не надрал.
Мужик попятился, сплюнул под ноги и зашагал прочь, оглядываясь. У сходней обернулся, хотел что-то крикнуть, но встретился глазами с Панкратом и передумал. Скрылся за телегой. Только борода мелькнула.
Панкрат выдохнул, покачал головой. Потом повернулся ко мне.
— Бери книгу, писарь. Пошли.
— Куда?
— Дело есть. Икру привезли, надо записать. Заодно проветришься.
Я сунул книгу под мышку, перо за ухо — и пошёл за ним.
У дальнего причала стоял струг — большой, астраханский, с резным носом в виде рыбьей головы. От него тянуло рассолом, рыбой и чем-то ещё — солёным, густым, дорогим. На сходнях стоял купец — в добром кафтане тёмно-синего сукна, с серебряными пуговицами, борода стрижена, лицо сытое. Рядом с ним приказчик держал раскрытый ларец с монетами. Панкрат подошёл, поздоровался за руку. Пошли разговоры: сколько бочек, чей улов, почём нынче икра в Москве.
Я встал чуть поодаль. Бочки стояли на досках — пузатые, дубовые, обтянутые обручами. Одна была приоткрыта — пробка вынута, край в рассоле. Пахло морем.
Оглянулся. Панкрат с купцом отвернулись, спорили о цене. Приказчик считал рубли. Я шагнул к бочке, окунул палец в рассол, зачерпнул икру. Зёрна крупные, блестящие, чёрные с серым отливом. Поднёс к губам, попробовал.
Икра лопнула на языке — солёная, маслянистая, с чем-то неуловимо морским, будто ветер морской застрял в каждом зёрнышке. Не еда — шёлк. Глотать не хотелось, хотелось держать этот вкус во рту.
«Такого я ещё не пробовал. Что это за икра?»
— Двадцать рублей за бочку, — донёсся голос купца.
Я застыл. Палец ещё был во рту. Двадцать рублей. За бочку. У меня в кошеле серебра — от силы два рубля с полтиной, и то с мамкиной помощью. А тут — одна бочка стоит как полхутора.
Купец достал из-за пазухи мешок. Развязал, высыпал на ларец горсть серебряных рублей. Монеты покатились, зазвенели. Приказчик ловко пересчитывал, отодвигал в сторону. Панкрат кивнул, ударили по рукам.
Я захлопнул книгу, сунул перо за ухо. В голове звенело.
«Откуда они столько денег берут. Супостаты. Я тут с головой расстанусь. Каждый день смотреть на толстосумов. Встретились бы они мне в степи. Срезал бы кошель да забил как борова. Вот бы такой попался, эдакий турок какой-то».
— Ты что улыбаешься? — обернулся Панкрат. Постучал по плечу, уголок губ его дрогнул. — Вот где деньги, сынок. Туда-сюда — и заработаешь. Пошли, ещё надо пару дел сделать.
Мы обошли пристань. Панкрат считал, я записывал. Мешки с солью — двенадцать, в амбар. Бочонки с мёдом — пять, купцу Игнату. Пищали новые, с Тулы, — в ящиках, под замок. Я водил пером, уже быстрее, почти без клякс. К вечеру перед глазами плыло, но книга была в порядке.
Панкрат проверил записи, кивнул. Потом развязал кошель, отсчитал серебро и отсыпал мне в ладонь.
— Держи. Заработал. Не так, как с похода, но зато целый. И домой идёшь.
Я посмотрел на монеты. Пять алтын. Не бог весть что.
— Спасибо.
— Не за что. По коням.
Ехали шагом. Солнце садилось за Дон, красило воду в красное. Пыль от копыт поднималась розовая. Кони устали, шли медленно. Панкрат говорил что-то про дела, про завтрашний день, про то, что надо бы ещё людей нанять.
Я не слушал.
«Бочку свистнуть. Может, самому рыбаком пойти... откуда они везут такую... а у турков будет? На абордаж бы взять торговый корабль такой, и в карманы икру... надо взять сумку и подшить к штанам, на обратную сторону».
— ...Так что мать твоя рядом будет, и тебе платить будет чем мне... Золотой... ты слушаешь?
— Да... — улыбнулся я.
— Батько твой бегал до седых волос. И что с ним. В бою погиб.
— Не в бою, — сказал я. — Его свои же за пьянку зарезали. В походе запил как свинья.
Панкрат остановил коня. Повернулся ко мне всем корпусом.
— Это кто сказал тебе?
— Митрич. Только матушке не говори.
Панкрат долго молчал. Солнце садилось. Ветер трепал гриву каурого. Потом он тронул повод и сказал глухо:
— Хорошо…
Вечер опустился на хутор тихий, тёплый. Луна висела над Доном — круглая, жёлтая, как масляный блин. От реки тянуло прохладой и рыбой. Сверчки заливались в траве. Матушка возилась в доме — гремела посудой, что-то напевала себе под нос.
Я сидел на лавке под вязом, вытянув ноги.
Скрипнула дверь. Настя вышла на крыльцо. В руках — две глиняные кружки. Платье светлое, простое, платок на плечах. Спустилась по ступеням, подошла босиком по тёплой земле. Протянула мне кружку.
— Взвар. С мятой и мёдом. Матушка просила передать.
Я взял. Кружка тёплая. От взвара пахло летом — травами, яблоками, чем-то сладким и далёким. Я отпил. Тепло пошло в грудь. Сверчки напевали.
— Понравилась работа? — спросила Настя.
— Нет.
— Нет? — она выпрямилась. — Батя говорил, что она завидная, не тяжёлая, спину не горбатишь...
— Смотреть на купцов с кошелями каждый день, а самому крохи со стола? — я посмотрел на неё. Матушка притихла у двери.
— Зато ты дома.
— Я не дома, — я сделал глоток, много, обжёг язык.
— Да что тебе так нравится там, в поле?! — Настя поставила кружку на лавку.
— Свобода. Ветер гудит, запах травы сухой, — я посмотрел в синее небо. — Там честно всё. Слава там.
— Смерть там...
— Они рука об руку ходят. Вот увидишь, моё имя ещё будут петь в песнях. Разбогатею, куплю дом, буду ногами босыми по шкурам ходить. Баню топить, коров и овец накуплю. Икры бочку. Всегда будет в погребе у меня брага, — я отошёл и показал на двор, сердце колотилось. — А тут беседка стоять, для братов. Собираться будем, песни петь и вспоминать о временах, когда голытьбой ходили, и смеяться, шутить. Дети будут, всегда сытые, сын и дочь. Жена красавица завидная, знатная, такая, что в глазах утонуть. Саблю закажу расписную, с золотом, буду у бедра носить.
— Золотой... — перебила Настя.
— Не веришь? — я подошёл ближе. — Неспроста Золотым прозвали. Не потому что волос и усы как колосья, а потому что Божья воля это. Веришь мне?
Девушка молчала. Я взял её за руки.
— Настюш, Богом я помазан, удача во мне, я сердцем чую. Не моё это всё. К большему душа лежит и требует... Своего требует...
— Как у каждого молодого, — матушка присела рядом. — Ты завтра всё же в Черкасск поедешь?
— Да, матушка.
Она посмотрела мне в глаза. Усталые, руки влажные от тряпки.
— Одежду подготовлю тебе, — голос тихий. — Пораньше ложись сегодня.
Я отпустил Настины руки. Девушка отвернулась, взяла кружку и ушла в дом. Тихо. Только босые пятки простучали по крыльцу. Матушка проводила её взглядом, перекрестила меня и ушла следом.
Я остался под луной. Вяз шумел над головой. Дон блестел в темноте.
«Маму мою…Защити, Боже. Недолго тебе тут еще полы мыть осталось. Не быть тебе рабыней до конца дней своих».
Черкасск гудел. У пристани — струги, чайки, дощаники, все свежесмолёные, с задранными носами. Круг перед церковью запрудили казаки — пешие, конные, в кафтанах, в кольчугах, в одних рубахах. Человек пятьдесят, может, больше. Кто с пищалью, кто с саблей, кто с голыми руками — пришёл наниматься. Голоса, смех, ржание коней. Пахло дёгтем, рекой, порохом.
Мы с Нечаем встали у края круга, у тележного колеса, откуда видно всё.
В центре круга стоял Ермила. Глаза горели, голос звенел. Рядом с ним — Характерник. Чёрный на чёрном, молчал, как камень. Чуть поодаль — Корней. В добром кафтане, с серебряной цепью на груди.
— Браты! — Ермила поднял руку. — Турки гонят струг из Кафы в Азов. Шёлк, серебро, оружие. Корабль торговый, пушек нет. Охрана — янычары, но немного. Два десятка, не больше. Мы возьмём его.
Казаки загудели. Кто-то свистнул, кто-то хлопнул в ладоши.
— А Азов? — выкрикнул кто-то. — Там крепость, турки на стенах. Увидят — утопят.
— Азов обойдём ночью, — Ермила посмотрел на Характерника. — Он знает протоки. Мёртвый Донец, гирла. Луны не будет — пройдём.
— А если ветер? — спросил другой.
— На вёслах пойдём. Струги лёгкие, чайки — тихие. Турки не услышат.
Вперёд вышел Корней. Оглядел всех, как хозяин.
— Струги даю. Припасы даю: порох, пищали, хлеб, сало. Десять чаек, по четыре человека на каждую. Добыча — пополам: атаману треть, остальное — по обычаю. Кто со мной — шаг вперёд.
Казаки зашевелились. Кто-то шагнул сразу. Кто-то колебался. Нечай толкнул меня локтем.
— Ну что, Золотой? Турки — это тебе не ногайцы.
— Турки — это шёлк, — ответил я. — И икра. Может, и икра у них там.
— Какая икра?
— Астраханская. По двадцать рублей за бочку.
— Ты с утра пьяный?
— Трезвый.
Ермила заметил нас, кивнул. Корней тоже заметил — взгляд задержался на мне дольше, чем надо. Я выдержал. Не моргнул.
— Золотой! — позвал атаман. — Ты с нами?
Я шагнул в круг. Нечай — за мной.
— С вами.
— Добро. Тогда готовьтесь. В ночь выходим.
Ночь накрыла Черкасск быстро, по-южному — только что солнце висело над Доном, и вот уже темень, только костры на берегу да огни в окнах. У пристани покачивались чайки — десять штук, длинные, узкие, как щуки. Казаки готовились к выходу: кто смолил весло, кто проверял пищаль, кто точил саблю. Голоса звучали глухо, без дневного гвалта.
Я сидел на перевёрнутой бочке у крайней чайки. Одет был по-походному: кафтан серый, суконный, под ним — рубаха льняная, вторая, чистая, матушкой выглаженная. Порты широкие, заправлены в сапоги. Сапоги яловые, крепкие, с подбитыми подошвами. Кушак синий, за ним — два пистолета, пороховница, мешочек с пулями. На плече — плащ из грубого сукна, от дождя и ветра. Шапка баранья, надвинута на самые брови.
Сабля лежала на коленях. Трофейная ногайская — клинок широкий, с долом, сталь сизая. Я водил точильным камнем вдоль лезвия, медленно, от пяты к острию. Камень пел тонко, железо отзывалось. Потом протёр клинок тряпицей, смоченной в конопляном масле. Проверил ножны: ремень цел, петля не болтается. Повесил саблю на пояс. Легла как родная.
Рядом скрипнули доски причала. Митрич. В старом кафтане, с перевязанным плечом.
Сабля на боку, пистоль за поясом. Сел рядом, вытянул ноги, крякнул.
— Ты ж говорил, что старый уже на чайках грести, — сказал я.
— Молодых много, может, кто и старику спуску за вёслами даст, — засмеялся Митрич.
— Жадность привела?
— На утро как закашлялся я. Подумал — лучше в бою умереть, чем на койке. В походе. Да и у турков на кораблях всегда есть что унести.
— Янычары хороши в бою? — я отложил точильный камень.
— Не бился?
— С голодранцами только.
Митрич почесал усы, сплюнул в воду.
— Янычары, Золотой, это тебе не ногайцы. Те с визгом бегут, как строй сломаешь. А эти — нет. Стоят, пока не лягут. Их с детства учат: сабля, ятаган, лук, пищаль. Но главное у них — ятаган. Кривой, короткий, обоюдоострый на конце. Им и рубят, и колют. Бьют с оттягом — если попал, руку до кости снимает. Доспехи у них лёгкие: кольчуга до пояса, шлем с бармицей, наручи. Щитов не носят — обходятся. Строй держат плотно, как стена. Один пал — другой встал. И молятся, прежде чем рубить. Тихо так, про себя. Это не наш «Господи помилуй» — это другое. Страшнее.
— Чем?
— Тем, что смерти не боятся. Им мулла говорит: падёшь за султана — сразу в рай. Там гурии, шербет, сады. Так что каждый из них уже мёртвый. А мёртвого убить трудно.
— Заливаешь ты что-то, старый...
— Ты это, старших уважай, — улыбнулся Митрич и пригрозил пальцем.
Глава 6. Хвосты
Вёсла ушли в воду разом — десять чаек, сорок клинков, ни огня, ни голоса. Шли по Мёртвому Донцу — узкой протоке, что вилась меж камышей, уводя от Азова в море. Луны не было. Только звёзды дрожали над головой, и вода блестела под вёслами, как дёготь.
Я грёб третьим от носа. Весло тяжёлое, ясеневое, лопасть широкая — резало воду без плеска, уходило глубоко. Руки уже горели, плечо под повязкой ныло, но я тянул — раз, два, раз, два. Вдох — замах, выдох — гребок. Пот заливал глаза, солёный.
Чайка наша — лёгкая, беспалубная, борта низкие, нос задран, как у гусыни. Вдоль бортов натянуты камышовые маты.
Они глушили всплески и прятали силуэт от турецких глаз на стенах Азова. На носу — Сизый, на корме — ещё двое молодых, у кормового весла — Нечай. Итого пятеро.
Рядом со мной сидел Митрич. Не грёб. Сидел, сложив руки на животе, и смотрел в темноту. Довольный, как кот на печи.
«Вот старый пень».
Я сплюнул в воду и налёг на весло. Вода была чёрная, густая, пахла илом и солью. Берега сжимались — слева камыш, справа камыш. Ветки ив хлестали по плечам. Сизый на носу раздвигал их шестом. Где-то впереди ухала выпь. Где-то позади, за поворотом, оставался Азов.
Крепость проступала вдали тёмной громадой — каменные стены, башни с зубцами, огни на стенах. Турки жгли факелы, свет дрожал на воде. Если заметят — ударят из пушек. Но мы шли тихо, как змеи. Камышовые маты скрадывали движение. Даже уключины обмотали тряпьём — ни скрипа.
Атаман на передней чайке поднял руку. Все замерли. Вёсла застыли над водой, не капнув. Тишина. Только ветер в камышах да далёкий лай собак в крепости.
Все застыли. Вёсла держали над водой. Характерник сидел в чайке Ермилы у носа. Поднялся. Вышел на самый край, без скрипа. Достал нож из-за пояса. Присел над водой. Склонил голову, будто в поклоне. Закатал рукав чёрного кафтана. Полоснул по руке — коротко. Кровь полилась в воду, чёрная в темноте, и тут же растворилась.
«Опять чары наводит».
Воздух стал спёртым. Вода вокруг чаек пошла рябью. От бортов потянуло сыростью, и вдруг — туман. Алый, как разбавленное вино. Он наползал с берегов, с камышей, обнимал чайки, забирался под одежду. Я сделал глубокий вдох — гниль. Сладкая, тяжёлая.
Я посмотрел на воду. Она стала темнее, с красным оттенком. Вглядывался глубже. Что-то мелькнуло под днищем — длинное, скользкое. Рыбий хвост. Здоровый, с лопасть весла. Ушёл в темноту. За ним — ещё один, и…руки?
— Золотой... Не смотри, — прошептал Сизый.
Я отпрянул. Руки на весле дрожали. Сизый смотрел прямо перед собой. Митрич молчал, перебирая пальцами пояс. Нечай на корме застыл, открыв рот.
Атаман на передней чайке показал рукой вперёд. Чайки двинулись. Вёсла вошли в красноватую воду без плеска. Туман расступался перед нами, а за спиной смыкался снова.
Азов остался позади. Крепостные огни померкли в алой мгле.
Чайки шли бесшумно. Туман редел, уходил клочьями за корму, и впереди открывалось море — чёрное, спокойное, под звёздным небом. Вёсла мерно резали воду: вдох — замах, выдох — гребок.
Прошли гирла, вышли на морскую гладь. Солёный ветер ударил в лицо. Я втянул носом — море пахло рыбой, водорослями, чем-то огромным. Берег исчез.
— Смотри, — шепнул Сизый.
На горизонте, там, где море сходилось с небом, мигал огонь. Одинокий.
Атаман поднял руку. Вёсла замерли. Мы легли в дрейф, припав к бортам. Чайки сбились в кучу, как утята за уткой.
Корабль приближался. Он шёл медленно, под одним косым парусом — треугольным, как акульий плавник. Парус белел в темноте, надутый слабым бризом. Корпус высокий, крутобокий, обшивка тёмная, смолёная. Нос заострён, с резной фигурой, не разглядеть. Корма поднята, на ней — фонарь. Тот самый жёлтый огонь. Вдоль борта — щиты, расписные, с золотой вязью. Богатый.
— Каравелла турецкая, — прошептал Митрич.
Корабль сбросил парус. Якорь ушёл в воду с глухим всплеском. Встали. Над бортом задвигались тени — двое, трое, пятеро. Чалма на одном, шлем на другом. Янычары.
Мы были прямо под ними. Ермила поднял два пальца. Сизый кивнул, передал знак дальше. Чайки разошлись веером — четыре к носу, три к корме, три остались у борта. Мы с Митричем и Нечаем — у борта.
Я достал пистолет, проверил фитиль. Тлел. Сабля на поясе, нож за голенищем. Сердце стучало ровно, как весло в уключине.
«Сейчас. Наверху — шёлк и серебро. Наверху — ятаганы с оттягом. С Богом».
Ермила полез первым. Ухватился за якорный канат — толстый, смолёный, в два кулака. Пошёл вверх, перебирая руками и упираясь ногами в борт. Сабля за спиной, пистоль за поясом. Лез быстро, без звука. За ним — Характерник.
Наша чайка прижалась к борту. Корабль нависал над нами стеной — чёрной, мокрой, пахнущей смолой и солью. Где-то наверху скрипнула палуба, звякнуло железо.
Я перекрестился. Вытащил нож из-за голенища. Лезвие широкое, острое. Сунул в зубы — холодный металл лёг на губы, прижал язык.
Ухватился за канат. Пенька жёсткая, в ладонь впилась сразу. Подтянулся. Ноги упёрлись в борт — сапоги скользили по мокрому дереву. Лез быстро, перебирая руками: хват — подтяг, хват — подтяг. Нож в зубах мешал дышать, дышал носом. Мышцы на плечах горели.
Рядом лезли другие. Нечай — справа, без сапог, босой, цепкий, как обезьяна. Сизый — слева, хромал, но руками брал своё. Митрич остался в чайке — старый, сказал, прикроет снизу. Остальные чайки подтянулись к носу и корме, там тоже лезли.
Ещё рывок — и пальцы легли на планшир. Борт. Край. Я подтянулся, заглянул.
Палуба широкая, чистая. Фонарь на корме качался, рисовал жёлтые круги. Тюки с товаром, бочки. Двое янычаров у мачты — один с ятаганом на поясе, другой с пищалью через плечо. Ещё один — на корме, смотрит в море. Трое. Может, больше в трюме.
Я вынул нож из зубов. Челюсть свело. Переложил в правую руку. Лезвие мокрое от слюны, в свете фонаря блеснуло.
Ермила уже был на палубе — крался вдоль борта, низко, как волк. Характерник — за ним. Я подтянулся, перевалился через борт, припал к палубе. Нож в руке. Сердце — в горле.
— Шу сис гельди агачдан, маяк гёрюнмюёр, — сказал первый, тот что с ятаганом. Голос низкий, гортанный.
— Аллах билир нереден чикти бу дюмен, — ответил второй, с пищалью. — Бирдэн бире койуверди, ве гече олду. Каранлик зифт гиби.
— Рюзгар да кесильди. Шимди ятырыз беклемектен башка бир шей йок.
— Коркма, сени кимсе гёрмез бу сис ичинде. Шефак сёкюне кадар беклериз, сонра дюмени кырып гитмели.
«Икра не слышно. Шёлк не слышно. Может, зря лезли?»
Ермила поднял руку. Три пальца. Один — мой. Часовой на корме, у фонаря. Стоял спиной, смотрел в море. Ятаган на поясе, пищаль у ног.
Я двинулся вдоль борта. Шаг — замираю, шаг — замираю. Палуба под сапогами не скрипела.
Часовой зевнул. Переступил с ноги на ногу. Я был уже в трёх шагах. Нож перехватил обратным хватом — лезвие от локтя. Не дышал.
Рванул. Левой рукой зажал рот — плотно, до хруста челюсти. Правой ударил. Нож вошёл под ребро. Дёрнул наискось. Горячее хлынуло по пальцам. Часовой задёргался, захрипел в ладонь. Ноги подломились. Я держал, пока не обмяк. Опустил на палубу. Тихо. Фонарь качался. Кровь растекалась по доскам, чёрная в жёлтом свете.
«Первая кровь. Дальше легче».
Взрывы вдалеке. Глухие, тяжёлые — будто гром под водой. Я обернулся. С моря, от Азова, плыли огоньки. Факелы на галерах. Турецкие. Шли ходко, на вёслах, и палили из пушек в нашу сторону. Гул поднялся над водой, заметался меж бортов.
Я присел. Палуба задрожала под ногами. Крики, топот — наши, турки, всё смешалось. Где-то внизу, в трюме, заорали янычары.
«Чёрт, что ж это такое».
На палубе грохнул выстрел. Пищаль. Потом ещё. Звон клинков. Сизый уже рубался у мачты — ятаган против сабли, искры в тумане. Ермила кричал что-то, махал рукой. Из люка полезли турки — заспанные, злые, в одних рубахах, но с ятаганами.
Я выхватил саблю.
Я прыгнул. Палуба ушла из-под ног, встретила жёстко — присел, перекатился через плечо, встал. Передо мной спины. Турки рубились с нашими у мачты.
Первый — рослый, в кольчуге, ятаган в правой, левой держал Сизого за горло. Я ударил сзади. Сабля вошла под затылок, туда, где шлем не прикрыл. Хруст. Ятаган выпал. Турок рухнул лицом вперёд, увлекая Сизого за собой. Сизый отпихнул тело, хрипя, поднялся.
Второй обернулся — молодой, борода редкая, глаза бешеные. Замахнулся ятаганом. Я не успевал отбить — просто шагнул вперёд, вплотную, и всадил саблю в живот. Под рёбра, наискось. Он выдохнул мне в лицо — кисло, горячо. Рухнул на колени. Я выдернул клинок. Кровь хлынула на палубу.
Вдалеке грохнуло. Ещё раз. Чайки! По нашим чайкам били из пушек. Огненные вспышки в тумане, щепки вверх, крики. Кто-то звал на помощь. Кто-то уже не звал.
— Уплывать надо! — Ермила выстрелил в упор в турка, тот отлетел к борту. — Все к чайкам!
— Куда уплывать?! — бросил я, отбивая чей-то удар. — Вырежем их. Корабль заберём.
— Там крепость у них, кого ты заберёшь?! — крикнул казак с кормы. — Валить надо!
«Не, не, не, не».
Я обернулся. Характерник стоял у борта, уже на краю. Смотрел на меня.
— Ты сказал — каждый получит то, что хочет! — крикнул я ему.
— Да, — ответил он и шагнул вниз, в чайку.
Пушки ударили снова. Ядро прошло над головой, снесло край мачты, щепки брызнули в стороны. Казаки прыгали за борт, ловили канаты. Раненые ползли к краю. Турки наседали. Крики, выстрелы, звон. И кровь на палубе.
Я осмотрелся.
«Ни бочек, ни сундуков».
Увидел трюм. Бросился туда. В спину кричали.
Ворвался внутрь.
В трюме темно, только свет через решётку люка — полосами, по доскам. Пахло деревом, пряностями, крысиным дерьмом. Я шарил глазами. Мешки, бочки — пустые, с солониной, с пшеном. Не то. Дальше.
Комнатка. Низкая, дверь нараспашку. Я заглянул. На полке — рулоны ткани. Шёлк. Синий, красный, золотой. Сверкал в полутьме. Я схватил один, скомкал, сунул за пазуху. Мало. Развернул ещё, оторвал полосу, запихал в штаны — в левую, в правую. Ткань скользила, путалась. Мешка нет. Унести не в чем.
Сзади шаги. Я обернулся. Турок — без доспеха, в одной рубахе, ятаган наголо. Молодой, тощий. Кинулся с криком. Я рубанул снизу — по ногам. Лезвие хрустнуло по кости. Он упал, заорал. Я добил в шею. Затих.
Выстрелы усилились. Где-то наверху кричали, топали. Пушка ударила совсем близко — корабль качнуло.
«Не туда, наверное, полез. Где же добро хранят».
И тут увидел. Дверь. Резная, с замком. Расписная — синее с золотом, как на иконах. Не для солонины дверь.
«Вот тут точно будет».
Подбежал. Замахнулся саблей, чтобы сбить замок. Сбоку тень. Резко, молча. Я развернулся, ударил наотмашь. Клинок вошёл легко. Женщина. В возрасте. Платок сбился, седые волосы. Нож в руке — не на меня, просто держала. Оседала по стене, кровь текла по груди, по пальцам. Глаза чёрные, удивлённые. Умирала.




