Чего почитать, если нечего почитать — 3

- -
- 100%
- +

© Дарья Валикова, 2026
ISBN 978-5-0070-7617-3 (т. 3)
ISBN 978-5-0070-7618-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ИЗ ПАНТЕОНА
Страна из гнева и огня: поэзия Павла Васильева
А первым был поэт Васильев Пашка,
Златоволосый хищник ножевой—
Не маргариткой Вышита рубашка,
А крестиком — почти за упокой.
Я. Смеляков
IX жизни своей он обращался так: «Я верю, что ты / Любила меня / И обо мне / Пеклася немало, / Задерживала/ У чужого огня, / Учила хитрить /И в тюрьмы сажала; / Сводила с красоткой, / Сводила с ума, / Дурачила так, / Что пел по-щенячьи, / И вслух мне / Подсказывала сама / Глухое начало / Песни казачьей». И так ее заклинал: «Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи / Руки мои / От своих запястий!»
Пуля чекистского палача совершила это, когда ему было, подобно Лермонтову, неполных 27 лет. (Правда, по относительно новым данным, идущим вразрез с общепринятыми, Павел Васильев родился не 12 декабря 1910 года, а 25 декабря 1909 года (все по ст. стилю). В таком случае, следует считать, что жизни ему было отпущено приблизительно 27 с половиной лет.) По нынешним представлениям — возраст почти мальчишеский. Но сказать о нем «мальчик» язык не повернется, так много вместила эта жизнь происшествий, странствий и скитаний, а главное — стихов и поэм, талантливость которых впору назвать «зверской».
Многие находили в нем сходство с Есениным, которое и впрямь существовало, заключаясь, помимо чисто внешних черт (буйный нрав, удаль молодецкая, пьянки со скандалами, аресты и даже общая златокудрявость), прежде всего в силе, яркости, в истинно народной основе поэзии. Однако налицо и серьезнейшие различия. Павел Васильев — человек уже другого поколения; все новое, включая пресловутый технический прогресс, его не пугает — влечет. Например, почти есенинское «Я уж давно и навсегда бродяга…» имеет у него продолжение, от которого тот наверняка бы содрогнулся: «Но верю крепко: повернется жизнь, / И средь тайги сибирские Чикаго / До облаков поднимут этажи». Он способен говорить, обращаясь к матери:
«Мне так легко измять твою сирень, / Твой пыльный рай с расстроенной гитарой, / Мне так легко поверить, что живет / Грохочущее сердце мотоцикла»…
Даже крестьянский конь у него выступает не трогательным, обреченным жеребенком, но мощным коренником, который «Стальными блещет каблуками / И белозубый скалит рот, / И харя с красными белками / Цыганская, от злобы ржет. / В его глазах костры косые, / В нем зверья стать и зверья прыть, / К такому можно пол-России / Тачанкой гиблой прицепить».
(Что, машины надвигаются — по сколько-то там лошадиных сил каждая? И отлично, и пускай — так еще лучше!..)
Их с Есениным взрастила слишком несхожая почва, потому и не сыскать в Васильевской палитре среднерусской акварели; сплошь — густое масло.
Горячие песни за табунами
Идут по барханам на Ай-Булак,
И здорово жизнь козыряет нами,
Ребятами крепкими, как свежак.
Его иногда называют «русским азиатом», впервые, кажется, принесшим в отечественную поэзию дыхание нескончаемых просторов Сибири, где «От гор Алтая до Оби — / Казачьей вольницы станицы», и Казахстана — от Тобола до пограничья, где подступают «синие хребтины, желтый Китай…» Благодаря ему читатель стихов из «коренной» России (и не только, конечно, из нее) смог узнать, что в далеких, пустынных, унылых степях, во всех этих «мертвых дорогах на Кустанай» или каком-нибудь «Семипалатинске, городе верблюжьем», — бездна особой красоты и поэзии, что в неких «хуторах под Павлодаром» можно, оказывается, «колдовским дышать угаром»… Открылась вдруг особая страна, где меж «купецкими» городами еще ходят верблюжьи караваны, где пасутся огромные табуны и отары, где казацкие станицы соседствуют с аулами кочевников. Там казахов еще по старинке называют киргизами, там «дуреет от яблонь весна в Алма-Ата» (именно так — не в Алма-Ате!), там советуют: «Привези ты ей в подарок / Башмачки из Харбина»…
Все это — родина Павла Васильева, старшего из четырех сыновей «купеческой дочери Глафиры» и учителя Николая Корниловича, выходца из линейного сибирского казачества. Зная казахский язык, Васильев работал как с казацкими, так и с казахскими фольклорными темами. Иногда прибегал даже к мистификациям, сочиняя от имени не существующих в действительности лиц («Я, Амре Айтаков, весел был, / Шел с верблюдом я в Караганды», «Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса / И утверждаю, что тебя совсем не было»). При всем том он довольно трезво оценивал историю взаимоотношений коренного населения и русских переселенцев — никаких мифов о безоблачно гармоничном существовании, навек осчастливленных туземцах и т. п.
«Вознесли города над собой — золотые кресты. /А кочевники согнаны были к горам и озерам, / Чтобы соль вырубать и руду и пасти табуны. / Казаков же держали заместо дозорных собак / И с цепей их спускали, когда бунтовали аулы».
Об этом у Васильева можно найти разные свидетельства — от показательной реплики: «Ты скажи-ка, паря, мне, по какому праву / Окаянно кыргизье косит наши травы?» — до ужасных сцен казачьих расправ над бунтующим казахским населением.
Характерный диалог:
— Где ты был,
Табашный хахаль?
Не видала
Столько дней!
Из ружья
По уткам
Ахал
Иль стерег
В лугах
Коней?
(…)
— Не ласкай
Рукой ослаблой
И платочком
Не махай!
Я в походе
Острой саблей
Сек киргизский
Малахай!
И все же, и все же — не захочешь, а поверишь в евразийскую идею после таких, например, строк:
В этот день поет тяжелей
Вороной лошадиный пах, —
Полстраны, заседлав лошадей,
Скачет ярмаркой в Куяндах!..
Пьет джигит из касэ, — вина! —
Азиатскую супит бровь,
На бедре его скакуна
Вырезное его тавро.
Пьет казак из Лебяжья, — вина! —
Сапоги блестят — до колен,
В пышной гриве его скакуна
Кумачовая вьюга лент.
А на седлах чекан-нарез,
И станишники смотрят — во!
И киргизы смеются — во!
И широкий крутой заезд
Низко стелется над травой…
В стихотворении «Азиат» к кочевнику, глядящему на горожанку, он обращается как представитель совсем другой культуры, терпеливо разъясняя тому, что, мол, «Ни за какой большой калым / Ты этой женщины не купишь», ибо «Здесь люди чтут иной закон / И счастье ловят не арканом!» Но при этом добавляет: «Хоть волос русый у меня, / Но мы с тобой во многом схожи…», «Вот погоди, — другой придет, / Он знает разные манеры / И вместе с нею осмеет / Степных, угрюмых кавалеров». Упомянутый Мухан Башметов (Васильевская мистификация), этот друг степей — казах, сетует по поводу покинувшей его красотки: «Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса / И утверждаю, что ты совсем безобразна, / А если и были красивыми твои рыжие волоса, / То они острижены тобой совсем безобразно». И далее в том же духе, а в конце концов вздыхает искренне: «Я, Мухан Башметов, выпиваю чашку кумыса, — / Единственный человек, которому жалко, / Что пропадает твоя удивительная краса / И никому ее в пыльном городе не жалко!»
Уж эти богемные горожанки!.. Одна из них будет вскользь сатирически нарисована Васильевым аж в «заболоцком» стиле: «В углу / Пять пьяниц толсторожих / Сидели, обнявшись… / Кружок / Их был украшен юной девой, — / В шелку ее кипела плоть, / Она держала кружку в левой, /А в правой ветчины ломоть». То ли дело простая, родная станичная Анастасия, что снится «в лентах, в серьгах, в кружевах». Однако и с ней почему-то в конце концов ничего путного не выходит, остается вопрошать: «Настя, Настенька, Анастасия, / Почему душа твоя темна?» — и, ответа не дождавшись, в сердцах резюмировать: «Дура в лентах, серьгах и шелках!»
Да, каких только женских образов не встретишь в его любовной лирике. Тут и таинственная «лесная княгиня»: «У нее в малине губы, / А глаза темны, темны, / Тяжелы собачьи шубы, / Вместо серег две луны». И «комплексы», как говорится, отсутствуют: «Одного себе оставишь / И забудешь о другом». И покорная добродетельная жена, коей позволительно изменять, объясняясь потом с восхитительной мужской простотой: «Ничего, дорогая! Я баловал с этой, / Ни на каплю, нисколько ее не любя». Тут возможны разные отношения: от «Даже во сне мне / Не прекословь» (о чем, кажется, и не помышляется!) до — «Отвечала подруга: / „Нет, / Я люблю сразу двух, и трех, / И тебя могу полюбить, / Если хочешь четвертым быть“».
Но центральной фигурой суждено было стать Наталье — реальной писательнице Наталье Кончаловской. Дочь художника Кончаловского, внучка Сурикова; впоследствии наиболее известная как матриарх августейшего михалковского семейства, а тогда, в «Васильевское» время, — просто молодая, красивая, свободная женщина, уже успевшая «завоевать» Америку и вернуться на родину. По ее свидетельству, «степной угрюмый кавалер» взаимности не получил, чем был немало озадачен и раздосадован. «Признаю все, что тобой любимо, / Радуйся, Наталья, веселись!» — такое давалось непросто, взять хотя бы чуждые его духу иностранные штучки вроде румбы или фокстрота, к которым та имела пристрастие:
Есть своя повадка у фокстрота,
Хоть ему до русских, наших, — где ж!..
Но когда стоишь вполоборота,
Забываю, что ты де-ла-ешь…
Никакие признания, однако, не помогали; оставалось дать волю воображению и писать стихи о счастливой любви — «Стихи в честь Натальи». Много воздается там любимому «телесному избытку», но не менее проникновенно сказано об улыбке:
А улыбка — ведь какая малость! —
Но хочу, чтоб вечно улыбалась —
До чего тогда ты хороша!
До чего доступна, недотрога,
Губ углы приподняты немного:
Вот где помещается душа.
Она предстает как бы главной российской Невестой: «Прогуляться ль выйдешь, дорогая, / Все в тебе ценя и прославляя, / Смотрит долго умный наш народ, / Называет «прелестью”и «павой» / И шумит вослед за величавой: / «По стране красавица идет»».
…И в июне в первые недели
По стране веселое веселье,
И стране нет дела до трухи.
Слышишь, звон прекрасный возникает?
Это петь невеста начинает,
Пробуют гитары женихи.
Однако хотелось бы вернуться пока назад, к истокам этого творчества. Детство Павла Васильева пришлось на революцию и гражданскую войну. О том, чем была первая для обильного казачьего края, он недвусмысленно скажет в «Автобиографических главах».
Да, гневные страницы прокламаций
До нас тогда, товарищ, не дошли.
Да если б даже! — и дошла одна,
Всяк, повстречав, изматерился б сочно
И к приставу немедленно отнес.
Был хлеб у нас, хватало и вина,
Стояла церковь прочно, рядом прочно —
Цена на хлеб, на ситец, на овес…
То, что последовало за революцией, будет отражено ярко и объемно; вот лишь беглая зарисовка прихода в город красных: «Война гражданская в разгаре, / И в городе нежданный гам, — / Бьют пулеметы на базаре / По пестрым бабам и горшкам (…) / И кто-то уж пошел шататься / По улицам и под хмельком, / Успела девка пошептаться / Под бричкой с рослым латышом. / И гармонист из сил последних / Поет во весь зубастый рот, / И двух в пальто в овраг соседний / Конвой расстреливать ведет».
А вот подробная ностальгическая картина: «Пес на крыльце парадном, ласковый и косой, / Верочка Иванова, вежливая, с косой, / Девушка- горожанка с нерасплетенной косой, / Над Иртышем зеленым чаек полет косой. / Верочка Иванова с туфлями на каблуках, / И педагог-словесник с удочками в руках. / Тих педагог-словесник с удилищем в руках, / Небо в гусиных стаях, в медленных облаках… / Это ли наша родина, молодость, отчий кров, — / Улица Павлодарская — восемьдесят дворов? / Улица Павлодарская — восемьдесят дворов, / Сонные водовозы, утренний мык коров…»
И дальше:
Пики остры у конников, память пики острей:
В старый, горбатый город грохнули из батарей…
Однако, как сформулировано исследовательницей Васильевского творчества Л. Чащиной, — он, «сформировавшийся как личность после Октября, революцию и социалистическое строительство воспринимал как данность и никогда сознательно этой данности не сопротивлялся». (Что следует помнить, ибо есть теперь охотники игнорировать эту очевидность и представлять Павла Васильева чуть ли не борцом с погубившим его режимом, при этом не уставая выискивать мельчайшие соринки в глазу тех, кто гораздо более подходит к такому званию.) Так что ныне, читая его стихи и поэмы, можно просто удивляться той злобной на них реакции от большей части критики и «писательской общественности», которой он был встречен в Москве (куда после странствий по Сибири и Дальнему Востоку окончательно перебрался в конце 20-х годов) и которая продолжалась вплоть до его гибели.
Казалось бы, сплошные у парня Турксибы, колхозы-совхозы, прокатные цеха, красные знамена и красные же армейцы, да так свежо, сильно, образно, что в пору б только радоваться и провозглашать его лучшим и талантливейшим из молодых поэтов времен Великого перелома… Какое там! Певец контрреволюционного казачества, кулацкий подголосок, реакционер — такими ярлыками был увешан, и даже признательность со стороны важных большевиков (например, Луначарского, Куйбышева) не помогала.
Что ж, видно, не обманешь пролетарскую критическую шатию, а самого себя и подавно. И пускай провозглашены будут им в «Песне о гибели казачьего войска» страшные призывы:
«Пусть он отец твой, и пусть он свой брат, / Не береги для другого заряд… / Крепче бери стариков на прицел, / Голову напрочь — и брат и отец». И пускай веселым гимном Красной кавалерии «Песнь» эта завершится. Все одно — ощущение тяжкой трагедии останется, а не победного торжества. Что это, как не своего рода саботаж?
А вот это из поэмы «Кулаки»:
— Что ж колхоз,
А в колхозе — толку?
Кони — кости и гиблый дых,
Посшибали лошажъи холки,
Скот сгубили, разъязви их!
Разгнездилися на провале:
— Ты работай, — а власть права,
Тот работал, а эти взяли,
Тоже, язви, хозяева.
Мимо сена,
И с ходу в воду.
Нет копыт, не то чтобы грив.
Объявили колхоз народу,
А народ кругом супротив.
Как можно давать слово такой правде — хоть бы и в устах отрицательного персонажа? Или — мир купцов-золотопромышленников в поэме «Синицын и К°», которые, осваивая дальние сибирские края, эту «русскую Америку», «Избегая / Сомнения и наук, — / Во имя отца, И Сына / И святого духа / работали, не покладая рук…» Рисуя мощную фигуру русского капиталиста, предпринимателя Артемия Синицына, который уже молодым вызывал восхищенный шепот («Можно сказать, двадцать восемь лет, / И такие, можно сказать, / Размахи!», ибо: «… не копил, / он крутил обороты / — И Деньгу работать гнал!..»), Васильев иронически замечает:
Он дьяконов Мог заставить Славу петь: «… Слава пресвятому Оборотному капиталу— Родителю богатств, Машин и красот. Да преклонятся перед ним От стара до мала, Да увеличится И возрастет!» Однако благодаря этому высмеиваемому капиталу в самые медвежьи углы приходят торговля и мельницы на парах, пароходы и американские драги для золотодобычи… Последняя распределяется так: «Треть — государству, / Треть — для прочих / И Артемию Федулычу третья треть!» Оттого: Зейск же расцветал. Под самыми приисками Цветом, невиданным В этих местах, По улицам, Одетым в гололобый камень, Рысаки проходили В белых бинтах…И так далее. Закончится же все известно чем — штыком в горле. (Случайно или нет, но не свой почему-то рабочий загонит его хозяину, а революционный матрос аж с Выборга. Но это — к слову…) Естественный финал для поэмы, напечатанной в «Новом мире» за 1934 год. Да только, опять же, — не воодушевляет что-то, не оставляет при всем авторском старании ощущения полнейшей исторической правоты. Там, где нет и не может быть сопротивления сознательного, — выплывает подсознательное, внутреннее.
Он не мог не быть искренним приверженцем Советской республики, «страны из гнева и огня», «страны мечтаний и побед» — и в силу молодости, и в силу романтичности натуры, приветствующей ее, Республики, вечную «неустаканенность», стремление к чему-то дотоле неведомому, да и просто «потому, что другой не видал», будучи в семнадцатом году еще ребенком. Но не мог и не хотел изображать действительность только в красных и белых тонах, как того требовала идеология, — вот и воспринимался как внутренний враг. А с этим не шутили. Вплоть до того, что угрожали в открытую:
Ой, поздно, не вовремя пташка запела.
Что мы порешили — не перерешить.
Смотри, как бы кошка тебя не съела,
Смотри, как бы мне тебя не придушить.
Будешь лежать ты, общипанный, длинный,
Рукой прикрывая свой хитрый глаз.
Ибо, как буря, наш лозунг единый:
Кто с нами не хочет — тот против нас.
(Михаил Голодный)
В ответ на злобные нападки рождались горькие (и только недавно обнародованные) строки: «Что вы меня учите / Лизать сапоги? / Мой язык плохого прибавит глянцу. / Я буян смиренный — бить не моги, / Брошу все, уйду в разбой, в оборванцы»… У него свои «комиссары в пыльных шлемах», и только им он верен: «Кутайтесь в бобровых своих поэмах, / Мы еще посмотрим на вас в бою, — / Поддержат солдаты с звездою на шлемах / Раненую песню мою».
Нет, понимание, к счастью, при жизни он все-таки имел. Клюев, Клычков и другие поэты есенинского круга, еще уцелевшие к моменту вхождения Васильева в литературу, сразу приняли и высоко оценили. Им восхищался Пастернак. Впрочем, цену он себе и сам знал отлично — даже, бывало, и заносясь…
Конечно, такого яркого таланта и вопиющей независимости недруги простить не могли. Сначала, не удовлетворясь газетной травлей, науськали главу советской литературы — старика Горького. После его ругательной статьи «О литературных забавах» Васильева исключают из Союза писателей. За тем, придравшись к пьяному скандалу на бытовой почве, призывают к расправе над ним открытым письмом (20 подписей). Судят «товарищеским» судом, упекают в тюрьму почти на год. Выйдет он оттуда на короткий срок, чтобы потом уже сгинуть в застенках окончательно: в феврале 37-го года будет арестован по свежему и оригинальному обвинению — подготовка покушения на товарища Сталина — и 15 июля того же года приговорен к расстрелу.
В тюрьме им было создано поразительное «Прощание с друзьями». Никто обычно не в силах удержаться, чтобы не процитировать концовку; автор этих строк не исключение. Поэт представляет, как отправят его куда-то далеко на Север и как будет он там вести беседу со ссыльными мужиками:
…Я же им отвечу всей душой:
«Хорошо в стране нашей — нет ни грязи,
ни сырости,
До того, ребятушки, хорошо!
Дети-то какими крепкими выросли.
Ой и долог путь к человеку, люди,
Но страна вся в зелени — по колени травы.
Будет вам помилование, люди, будет,
Про меня ж, бедового, спойте вы…»
А начинается — с обращения к близким:
Друзья, простите за все — в чем был виноват.
Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.
Ваши руки стаями на меня летят —
Сизыми голубицами, соколами, лебедями.
Посулила жизнь дороги мне ледяные —
С юностью, как с девушкой, распрощаться у колодца.
Есть такое хорошее слово — родныя,
От него и горюется, и плачется, и поется…
Покаянная интонация, кажется, не напрасна. Человек он был, судя по всему, большой, широкой души и — скверного характера. Такое сочетание, впрочем, у нас не редкость, да и вообще, как известно, народ грехи прощает за стихи. Хотя бы за такие строки:
Мы еще Некрасова знавали,
Мы еще «Калинушку “ певали,
Мы еще не начинали жить…
А что, если — впрямь?.. Хотелось бы верить: подлинные поэты — они ведь всегда провидцы.
Фронтовая молодость его: Сергей Наровчатов
«Было время — шаг печатав, /Был солдатом Наровчатов. / Так, печатав и печатав, / Стал поэтом Наровчатов» — сей эпиграммой отметился (припечатал?) в оно время самый известный пародист-современник. Что ж, «шаг печатать» ему, действительно, довелось изрядно. Сначала на Финской войне — добровольцем от Сокольнического райвоенкомата города Москвы (из призывавшихся там сорока с лишним человек вернулось, кроме него, ещё трое), куда явился со студенческой скамьи знаменитого ИФЛИ. Как полагалось в той кампании, получил сильное обморожение; в своих юношеских стихах распростился с романтикой, ибо: «… мы многое узнали, / То, чего вовек не надо б знать».
«Но молодость, — как писал впоследствии, — быстро взяла своё, и к началу новой, на этот раз великой, войны мы были опять готовы к испытаниям». (Здесь и далее цит. по: Наровчатов С. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель, 1985.) Об этом — его стихотворение 1941-го года «Отъезд».
Проходим перроном, молодые до неприличия,
Утреннюю сводку оживлённо комментируя.
Оружие личное,
Знаки различия,
Ремни непривычные:
Командиры!
…
Семафор на пути отправленье маячит.
(После поймём — в окруженье прямо!)
А мама задумалась…
— Что ты, мама?
— На вторую войну уходишь, мальчик!
На этой войне, помимо окружения и отступления, был блокадный Ленинград и прорыв блокады, страны Прибалтики, Польша и, наконец, встреча Дня Победы в Центральной Германии. И при всём этом — «Физически судьба меня удивительно щадила — одна лёгкая царапина от пули за всю войну! Нравственно же она пощады не давала никому, и я тут не стал исключением». Военные стихи — главное в его творчестве — писались в основном практически «без отрыва от фронта».
Ныне довольно трудно представить человека, который бы стал с ними знакомиться просто так, не «по программе» (да и есть ли там?..) или вне связи с приближающейся круглой датой Дня Победы. А жаль; многие из них относятся к замечательной поэзии и самоценны вне всякого «прикладного» значения.
В этих военных стихах присутствует, как полагается, тема ненависти и справедливого возмездия: «Крови своей, своим святыням верный, / Слова старинные я повторял, скорбя: / Россия, мати! Свете мой безмерный, / Которой местью мстить мне за тебя!» Воспевается преследование врага: «На нём железный крест бренчал, / Был сам он розов и упитан… / Я целый диск в него вогнал / И лишь потом признал убитым», ликование атаки: «Ещё три залпа по сволочам! / И вот, в одиннадцать сорок / Врываемся первыми из волховчан / В горящий Первый посёлок»…


