Чего почитать, если нечего почитать — 3

- -
- 100%
- +
Дальнейшее предугадать нетрудно. Кукуруза вымахивает на закреплённых полях невиданная, однако из вышеизложенных соображений её решено раньше времени пустить под нож, а семейные звенья — разогнать. Следует сцена «второй коллективизации» (первую и главную Можаеву описать только предстояло). И тут не сможет помочь даже заступничество и содействие сверху. Так, Песцов отказывается от райкомовской должности и предлагает свою кандидатуру в колхозные председатели. Он стремится дать людям вроде Никитина самостоятельность; людям же, по его выражению, «с семинарской логикой» — напротив, пытается противостоять. «Они понимают: чем больше выбор у человека, тем ему труднее. И, главное, — управлять им труднее. И не верят они, что человек способен выбирать для себя то, что нужно. Не верят они ни в людей, ни в Бога, а верят только в себя, в своё всемогущество». «Руководящее звено», естественно, не дремлет, и, не в последнюю очередь благодаря его интригам, кандидатуру Песцова «прокатывают» на собрании. Заканчивается «Полюшко-поле» традиционной для тогдашнего Можаева «лазейкой для надежды»: Песцов всё равно решает остаться в качестве рядового колхозника, дабы вместе с Надей и впредь пытаться отстаивать свои принципы в отдельно взятом хозяйстве… Вряд ли следует напоминать, какой горькой насмешкой по прошествии лет выглядит эта концовка.
Летом 1966 года в журнале «Новый мир» была опубликована повесть «Живой»; правда, по настоянию главного редактора Александра Твардовского ей тогда было дано другое название — «Из жизни Фёдора Кузькина» (по всей видимости, роль здесь сыграли цензурные соображения: мол, так, всего лишь случай из жизни, в коей чего только не бывает… потому не стоит делать далеко идущих выводов!).
Фёдор Фомич Кузькин — рядовой колхозник из села под названием Прудки (к моменту написания «Живого» Можаев перебрался с Дальнего Востока на родину, и отныне героями большинства его произведений становятся жители Рязанщины) — вполне типичен тем, что в течение жизни его, если вспомнить известный анекдот, «не пробовали только дустом». Его биография включает и батрачество в молодости, и отсидку в 1937 году, и войну, принёсшую увечье, и послевоенный голод, и всевозможные притеснения от властей предержащих. Всё это, однако, не только не ломает, но, кажется, лишь закаляет независимый, отважный характер. То, что зовётся покорностью судьбе — ему неведомо; напротив, любимая присказка Кузькина, прозванного на селе Живым: «Судьба мне поставила точку… А я ей — запятую, запятую…»
Через свой острый язык Кузькин попадает в немилость к председателю колхоза Гузенкову. Михаил Михайлович Гузенков — фигура типичного «выдвиженца»; до того, как сесть в Прудках в председательское кресло, он, «кажется, все районные конторы по очереди возглавлял (…). И председателем райпотребсоюза был, и заведующим заготскота, и даже директором комбината бытового обслуживания». Под стать ему и председатель райисполкома по фамилии Мотяков, также из «выдвиженцев» (от чего, кстати, Кузькин в своё время отказался, хотя социальное положение позволяло). Вот с ними-то и приходится вступить Кузькину в неравное противоборство.
Для начала Гузенков отказывает ему в твёрдом окладе, оставляя на трудоднях. Последнее означает едва ли не голодную смерть, так как жена у Кузькина нетрудоспособна — потеряла здоровье на непосильной колхозной работе, детей — множество, а сам он за «840 трудодней получил… 62 килограмма гречихи вместе с воробьиным помётом». Ничего не остаётся, как заявить о выходе из колхоза. «И опять — уйти из колхоза, а чего делать? Ехать на сторону, на заработки ежели — не подымешься. Да и не пустят». (Можаев описывает беспаспортную деревню конца пятидесятых годов, и Кузькин, соответственно, является крепостным советским крестьянином.)
Он пытается наняться в «вольные косцы» к соседям, способным оплачивать такую работу, — ему запрещают. Он пристраивается в лесники — у него собираются отобрать приусадебный участок. Узнав о том, Кузькин исхитряется распахать огород за ночь — его собираются сажать в тюрьму за «самовольный захват земли»… И так далее, и тому подобное. «Словом, обложил председатель Живого, как борзятник русака. Сколько ни беги, а конец один — выдохнешься и упадёшь…»
Но так как терять Кузькину уже решительно нечего, он продолжает борьбу. Будучи весьма проницательным, он понимает, что противостоять бюрократии можно только её методами, на её «бюрократическом поле». Кузькин отлично соображает, куда, когда и в каком духе следует отправить письмо-жалобу и какие именно аргументы могут подействовать на граждан судей. Знает и то, что закон, каким бы драконовским ни был, в его государстве часто сам по себе ничего не решает. Решает его носитель, конкретный представитель власти. А потому как и среди высокого начальства «люди попадаются», бойкий язык Кузькина не всегда является врагом его, иногда оборачивается и другом — ибо Кузькин не чурается таких методов, как развлекание своим балагурством, помогающим снискать у этих людей одобрение. И вот, в результате, пройдя всевозможные перепетии, он сумеет-таки отвоевать свои малые, элементарные права — право работать там, где хочется, право кормить детей. Право на родной огород…
Так это происходит в деревне; а что же в городе? Об этом — другое произведение Можаева — повесть «Полтора квадратных метра» (1970). В качестве её главного действующего лица выступает скромный Павел Семёнович Полубояринов, «зубной техник и член домкома». Прославился он тем, что, как будет сообщено населению в районной газете, «Прикидываясь неким правдолюбцем, Полубояринов строчит письма во все инстанции со своими бредовыми проектами и тем самым треплет государственным людям нервы. То ему, видите ли, мост понадобился через реку, то захотелось торф копать, то у нас луга не там распаханы, то он грязи лечебные открыл в Пупковом болоте. И всех обвиняет в том, что мы якобы не используем ресурсы».
Кстати, никакой маниловщины тут нет и в помине: дело в том, что Павел Семёнович просто имеет возможность почитывать на досуге о славном прошлом своего городка в энциклопедии Брокгауза и Эфрона, а потом сравнивать его с настоящим. Выводы получаются неутешительными. Однако не широтой и размахом своих предложений суждено будет ему «достать» государственных людей, а прошением самым что ни на есть прозаическим. Суть дела заключается в том, что полубояриновский сосед по коммуналке, некто Чижонок, имеет обыкновение напиваться в стельку и укладывается спать прямо под его дверью; дверь же установлена таким образом, что открывается только наружу — то есть, покуда Чижонок не изволит пробудиться, хозяева оказываются в своей комнате, как в ловушке. Полубояриновы мечтают лишь об одном — сделать так, чтобы дверь могла открываться внутрь (тогда можно было бы спокойно перешагивать через соседа и отправляться по своим делам). Но из-за особой притолоки необходимо «отнести её метра на полтора по коридору» — то есть, захватить полтора метра общественной территории. На что нужно специальное разрешение горсовета. «Идиотизм советской жизни» состоит в том, что эта проблема оказывается практически неразрешимой. «И пришлось Павлу Семёновичу на время от общего дела отступить и взяться за личную линию. Забросил он свои научные проекты насчёт торфа, патоки, сапропеля, бурого угля и даже про черепичных специалистов из ГДР позабыл; а пошёл он по инстанциям искать свою узкую, голую правду (…) И понесло его, и закружило…»
Обычный гражданин, будь он трижды прав в своих скромных притязаниях, бессилен чего-либо добиться, если на него ополчается вся местная власть в лице исполкома, милиции и так далее. Однако Полубояринов оказывается довольно упорным человеческим экземпляром. Подобно Кузькину, он воюет с бюрократией её же методами — у него даже «заведено целое дело, все жалобы и ответы на них, фотографии, акты — всё аккуратно подшито и пронумеровано; хранятся почтовые квитанции, железнодорожные билеты, автобусные и даже квитанции телефонных разговоров, связанных с разбором жалоб…»
Если Кузькину приходилось воевать с властью едва ли не за собственную жизнь — ведь она намеревалась оставить его без всяких средств к существованию, то Полубояринов так объясняет своё отчаянное упорство: «Тут главное дело не в том, большая обида или малая. Спуску давать нельзя, вот в чём принцип. Ежели ты видишь несправедливость и миришься в душе своей, ты как бы в роли некоего соучастника находишься. Это вроде греха: не страшен грех, совершённый перед Богом, а страшно, когда не замечают его (…) Ведь дурной пример заразителен…»
Полубояринов добивается своей «узкой, голой правды» ценой неимоверных потерь: времени, нервов, сил, здоровья. Но результат — не только в том, что дверь перенесена на эти самые полтора квадратных метра, и даже не в том, что сильно превысившие свои полномочия чиновники наказаны (пусть и относительно). Главное, что через все «шекспировские страсти» ему удаётся отстоять свою принципиальную позицию, а, следовательно, не потерять самоуважения. Можаев постоянно, из произведения в произведение, подчёркивает приверженность «ярму закона» (ибо реальность такова, что в противном случае обществу уготован отнюдь не «кров благодати», но окончательный хаос, упадок и разрушение), а борьбу с беззаконием считает необходимой нормой. Если эта норма столь труднодостижима, а часто недостижима вовсе, то вывод напрашивается сам собой: такое государство, такое общество никак нельзя назвать здоровым. Поскольку призывать к коренному реформированию — во всяком случае, легально — не представляется никакой возможности, остаётся лишь пытаться требовать от власти соблюдения хотя бы тех законов, которые она сама (без советов и санкции народа) наиздавала. Многие правозащитники (диссиденты) того времени, кстати, ставили своей целью именно то, чтобы власти не нарушали Конституции СССР, где и впрямь провозглашалось немало замечательных вещей. Но не только власть не желала считаться с законами; как было показано ещё в «Тонкомере», обычно в их исполнении не слишком заинтересованы и рядовые граждане. Начальство нарушает по-крупному, народ — по мелочам, всех так или иначе это устраивает… И всё бы ничего, если б не гибла при этом природа, не разрушалась потихоньку экономика, не страдали лучшие люди — честные, сознательные, не устающие искать правду. Так, в детективной повести «Пропажа свидетеля» (1969) при розыске убийц учёного Калганова, спасателя тайги, следователь приходит к выводу: «Они же его ненавидели за то, что он требовал жить по закону. И заготовители, и леспромхозовцы, и браконьеры, и чёрт знает кто».
Много ли было в действительности кузькиных и полубояриновых, способных в одиночку противостоять государственно-бюрократической машине советского образца и даже побеждать её? Вероятно, один такой случай приходился на многие тысячи, но Можаева, кажется, не столь волнует подобная статистика. Ему важно продемонстрировать, что есть ещё, в принципе, такие люди — будь то едкий мужичок по прозванию Живой, или смешной наивный дядечка Полубояринов, или мрачная замкнутая старуха из рассказа «Старица Прошкина» (1966), что единолично существует на пятнадцати отвоёванных у колхоза сотках, не прося ничьей помощи, а лишь желая, дабы все оставили её в покое; глядя на которую, автор дивится «той безграничности человеческого упорства, порождённого любовью к независимости».
«Откуда есть пошли» такие типы, кто они — вечные одиночки, изгои, либо, наоборот, остатки мощного племени свободных людей, изведённых историей под корень? Центральное произведение — роман-дилогия «Мужики и бабы», где просматриваются ответы, ещё написан не был. Зато была «История села Брёхова, писанная Петром Афанасьевичем Булкиным» (1968), где устои колхозной жизни, её быт и нравы поданы не столько даже сатирически, сколь юмористически.
Повествователь Пётр Афанасьевич Булкин — «выдвиженец», представитель славной плеяды бессменных руководителей, побывавший и директором маслозавода (покуда не проворовался и не пошёл на повышение), и колхозным председателем (покуда «не попал под кампанию: кто из председателей не окончил ЦПШ, ШКМ или хотя бы ШКШ, увольнялись»), и председателем сельсовета (покуда, наконец, не отправили на пенсию). К моменту написания мемуаров он — «человек заслуженный — персональный пенсионер» («Иногда парторга замещаю. Людей уму-разуму учу…»).
«Настоящая история села Брёхова, — объясняет Булкин, — началась только при советской власти. А до революции какая была история? Одни пьянки по религиозным, да по будничным дням работа». И далее сообщает: «В годы нэпа было два трактира, три чайных, две булочных, одна колбасная да двенадцать лавок. Всё это происходило от нашего бескультурья. Таперика от этого наследия прошлого не осталось и следа».
Булкин повествует о житье-бытье родного села, перемежая рассказы о своей «трудовой автобиографии» («Как я выдвинулся», «Как меня судить хотели», «Про мою личную жизнь») с философскими размышлениями на тему «Кто такие оппортунисты» или «О том, как надо навести окончательный порядок». Благодаря его изложению история со всеми её «перегибами» предстаёт не страшной, не грустной, а до смешного нелепой. Например, о своём любимом наставнике он вспоминает так: «Его поп на церковной площади проклял. «Кто, — говорит, — из церкви свинарник сделает, того Бог в свинью превратит». Попа самого ликвидировали, а Самоченкова судили за перегиб. (…) Судья спрашивает его:
— С какой целью ты это сделал, Филипп Самоченков?
— Гражданин судья, — отвечает Филипп, — хотите верьте, хотите нет, но делал это я без цели. Одно моё усердие, и больше ничего…»
Но конец у «Истории» опять же обнадёживающий: у руля колхоза оказывается некий Петя Долгий, человек уже новой формации, который начинает демонстрировать пример «мещанского, местнического, националистического подхода к строительству светлого будущего», то есть попросту думает не о перевыполнении плана, а о конкретном улучшении жизни колхозников. Районное начальство в лице известного по «Живому» Мотякова (Брёхово и Прудки расположены рядом, «под одним Богом ходят») разгневано: «Ты колхозников ставишь на первое место, а государство на второе. Отстраним!» Но Петя упорствует в своих опасных заблуждениях, в результате чего Булкин, размышляя в духе Фукуямы лет за двадцать за явлением сего философа, с прискорбием сообщает: «Колхоз встал на ноги. Для него всякая история кончилась. Потому как история есть борьба».
Но ничего, разумеется, на этом не кончается — в «Мужиках и бабах», в последнем романе «Изгой», в пьесах, рассказах и очерках Можаева она прослеживается заново и продолжается дальше — история Брёхова, Пителина, Тихонова и прочих реальных и вымышленных сёл, деревень, городков… Хочется верить, как хотелось верить самому писателю, что будет она длиться и длиться, перебарывая всё, включая нынешнюю турбулентность, — ибо те, право же, на веку своём и не такое видывали.
Борис Можаев: Хозяева и работники
Роман Бориса Можаева «Мужики и бабы» выходил двумя книгами по отдельности — первая была опубликована ещё в глухие застойные годы, вторая — в 1987-м, перестроечном, году. С этой второй частью, где впервые перед неискушённым читателем предстал кошмар «Великого перелома» — насильственной коллективизации крестьянских хозяйств 1929—1931 годов — многие ознакомились как с отдельным самостоятельным произведением.
После издания второй части «Мужиков и баб» полностью были напечатаны и другие произведения на ту же тему — в первую очередь следует упомянуть продолжение «Канунов» Василия Белова, так и названное им — «Год великого перелома». Хорошо помнится, какой шум, если не сказать шок, вызвали все они тогда — повествующие об этой ранее почти не затрагиваемой в литературе стороне преступлений большевизма (до той поры огласке предавалась в основном тема 1937—38 годов). Однако — увы! — следует признать: у нас чем сильнее эмоциональный всплеск, тем вернее последующие равнодушие и забвение; и вот, мало-помалу эта тема в печати стала затихать, и ныне уже не редкость высказывания совсем иного толка. Так, не переводятся рассуждения о том, какой исключительный коллективист по натуре русский крестьянин: мол, несмотря на нехорошие перегибы при установлении колхозного строя, тот был ему впору и во благо. Один именитый диссидент-эмигрант, в детстве на себе испытавший прелести колхозной принудиловки, утверждает, что изменил своё прежнее мнение на сей счёт и вот теперь не сомневается: прав был товарищ Сталин, не было у него другого выхода, как взять эту косную массу в крутой оборот. Ибо к чему ей дары свободы — стричь её подчистую надо, а частью и резать на горе всем буржуям и на благо гигантским индустриальным проектам. А многие вполне либеральных и демократических устремлений господа считают, что и до революции, и во время нэпа крестьянин был дик и нищ, хозяйство имел отсталое, и, что-то же, мол, с этим всё рано делать было надо…
Поскольку, как известно, у нас любят все точки зрения, кроме взвешенной, то на вопрос, что же в действительности представляла собой прежняя Россия, ответа обычно два: «Мы потеряли самую богатую, могучую (и т. д. и т.п.) страну на свете» и «Страна была тёмная, отсталая (и т. д. и т.п.), имя ей Азиопа». Автору данной статьи представляется, что любое однозначное определение такой огромной, многоликой, сложной, разной страны, как Россия, будет неточным и даже ложным. Как пелось в песенке, неважно что о другой державе: «Назвать её могла я / Одним коротким словом, / Но слишком уж большая / Для этого она». В России, и убогой, и обильной, в различных её частях, краях и весях, при непохожих подчас укладах и обычаях, при иногда существенно неодинаковом жизненном уровне, в 1920-е годы имелись, по-видимому, и разные тенденции развития. Что бы в конечном итоге возобладало в условиях развития нормального, естественного, без скачков и переломов, без давящей единственно верной идеологии — можно спорить. Такие произведения, как «Мужики и бабы» или те же «Кануны», являются хорошей информацией к размышлению.
Не потому ли, перечитывая «Мужиков и баб», ловишь себя на мысли, что первая часть кажется теперь даже интереснее и важнее второй. Ведь там дана картина нормального положения вещей до катастрофы 20—30-х годов; того, как жила, работала, чего хотела деревня именно здесь, в сердце России (в отличие, скажем, от вологодского севера «Канунов»), не так далеко от Москвы, с одной стороны, и от Волги — с другой.
Итак, 1928 год на Рязанщине. Позади революции и войны, включая гражданскую, на которой воевало большинство героев романа; воевало, как известно, за землю — и получило её. Позади и так называемый военный коммунизм с его так называемой продразвёрсткой (т.е. изыманием любых, даже самых ничтожных, излишков либо произвольно названных таковыми); теперь последняя заменена щадящим продналогом. Пока на дворе — нэп (новая экономическая политика). Ещё колхозы — только добровольные, снизу созданные, да и тех немного; зато — разгул артелей, прежде всего строительных.
«На месте осиновых да берёзовых потемневших от времени изб с соломенными крышами… появились красные кирпичные дома с высокими цоколями из тёсаного белого камня; вместо земляных да глинобитных подвалов выросли кладовые с железными крышами; улицы камнем замостили, мосты перекинули через овраги (…) мужикам воля — стройся, работай, торгуй на всю катушку». Ещё вовсю шумят ярмарки, столы в трактирах и избах по праздникам ломятся, девки благоухают духами «Букет моей бабушки»… Ещё некий помещик Скобликов, своей усадьбы хотя и лишённый, живёт-однако-не тужит, занимаясь крестьянским трудом да тележной артелью; причём в компенсацию за потерю ему свои же мужики всем миром дом поставили: «не обессудь, Михаил Николав… Живи на здоровье». А бывшая капиталистка Каширина, пусть и отобрали её паточный завод, держит в своём большом дому квартиранток-учительниц, гоняет чаи на веранде с видом на фруктовый сад да липовую аллею и в ус себе не дует… Ещё чувствуют себя пока в силе мужички, и чуть что не так, вопрошают: «Дак мы хозяева или работники?» — с полным правом подразумевая первое…
Но уже сгущаются тучи, и всё время летят из центра на места грозные директивы, а с ними — выколачивание хлебных излишков, добровольно-принудительные займы индустриализации, постоянное увеличение налогов, и без того удушающих торговцев, ремесленников, зажиточных крестьян…
Но уже усиливаются гонения по признаку социального происхождения, и сетует тот же Скобликов — зачем надо было ему, дураку, усыновлять своих незаконнорожденных детей, никуда им теперь ходу нет с анкетой, где в графе «происхождение» стоит «из дворян»; а Дмитрия Ивановича Успенского, одного из главных героев романа, по приказу свыше устраняют от руководства артелью как поповского сына…
Но главное слово, которое носится в воздухе, — это «борьба». Борьба с религиозным культом, с частнособственническими инстинктами, с кулаком как классом…
На таком фоне и протекает жизнь семьи Бородиных, Андрея Ивановича и Надежды Васильевны. Невольно сравнивая их с беловскими Роговыми из «Канунов», отмечаешь следующее. Общего у них много: и те, и другие — типичные середняки, обходящиеся в хозяйстве без наёмной рабочей силы. Обе семьи, сообразно своему времени, не малы и не велики — по семь-восемь-девять человек. Авторы, безусловно, не скрывают своих тёплых к ним чувств, если не сказать любования, но если с «беловского» семейства — отца, матери, дочери, зятя-примака и так далее — впору писать иконы, настолько оно из себя ладное, то у Можаева отнюдь не всё гладко — и кажется более реалистичным. (Предвидя упрёки, хочется заметить, что мы вовсе не склонны утверждать с уверенностью, будто Белов чересчур идеализирует своих героев. Например, молодой писатель Алексей Варламов, недавно побывав в тех местах, в своём интервью говорил, что до сих пор там можно встретить характеры, типичные для «Канунов»; можно допустить, что так оно и есть — специфика русского Севера…)
Что ж, Можаев повествует о других краях и нравах, где, как видно, правда жизни будет посуровей. Так, у Бородиных, дружных и трудолюбивых, старший сын Федька носит прозвище Маклак, то есть плут, озорует напропалую и, в конце концов, даже становится причиной гибели Успенского. Одна из своячениц «самоходкой» уходит к бородинскому недоброжелателю, некоему Сенечке Зенину, да ещё по его наущению в самый неподходящий момент требует со своей семьи отдать в пользу государства свою часть урожая (не ею собранного). Другая свояченица, Мария, не слишком блюдёт семейную честь… Это всё — жизнь такая, как есть; Можаев не склонен ничего не приукрашивать, не очернять, не, тем более, морализировать.
Мужики у него — отнюдь не ангелы. Пьют горькую, выражаются. Драки — не редкость, воровство тоже. Изображены и пьяницы-попы, и страшные суды над конокрадами. Но и другое налицо. Нельзя, скажем, не заметить неплохой образовательный уровень. Тот же Андрей Иванович Бородин не только Евангелие да журнал «Сам себе агроном» — он ещё и наставление скотоводам по-немецки почитывает (очень просто — побывал в германском плену в Империалистическую, там и выучился). Да и не одно только сельское хозяйство на уме, тут и прессой текущей не гнушаются, ведь и происходящее в мире большом небезразлично:
«— Говорят, Чемберлен нам какой-то всё время грозит.
— Вота спохватилась, милая… Чемберлен отгрозил своё. Теперь в Англии правит Макдональд.
— А, хрен редьки не слаще».
В этих местах, как видно, ещё до революции благодаря земствам всевозможные учебные заведения (да и больницы) экзотикой не были. По ходу повествования то ремесленная школа упоминается, то школа юнг с механическим уклоном (Волга-то рядом), то коммерческое училище… И если у Белова, скажем, можно встретить сцену, где девахи лет по восемнадцать-двадцать учатся в ликбезе элементарно читать по слогам, то у Можаева трудно представить что-то похожее. Здесь и до революции крестьянскую дочь со способностями могли после местной школы отправить учиться дальше — та же Надежда Бородина лишь по стечению обстоятельств не попала в уготованное ей учителями да родственниками реальное училище; зато её младшая сестра Мария закончила гимназию, затем вуз и представляет уже свою нарождающуюся сельскую интеллигенцию. Тут вообще, надо сказать, жизнь и быт гораздо менее патриархальны, нежели на «беловской» Вологодчине, причём, и в самом буквальном смысле — имея в виду положение женщины.
Вспоминается, как после выхода второй части «Мужиков и баб» на страницах одного красно-патриотического издания прозвучало: и чего, мол, этот Можаев может понимать в мужиках и бабах, писал бы лучше о флоте, где прослужил столько лет!.. И развесёлый ответ со страниц здания демократического, напомнившего, что практически все на свете авторы от Гомера до наших дней пишут, в сущности, о мужиках да о бабах — ибо про кого же, собственно, ещё писать?



